Архив рубрики: Тыща знаков

Мне бы не хотелось, чтобы мои заметки воспринимались как «мемуары». Я просто пытаюсь передать некоторые обобщения, которые необходимо учесть при обращении к событиям минувших лет – в частности, к периоду оттепели 60-х. Если поддаться соблазну и погрузиться в фактологию, то есть риск утонуть во множестве всяких развлекательных мелочей и упустить главное.

Теперь что касается атмосферы, в которой оказывался каждый, кто попадал на Маяковку начала 60-х и становился ее завсегдатаем. Я впервые в жизни и раз и навсегда увидел, как действует на русских людей ощущение свободы. Собственно я наблюдал весь цикл послаблений – от зарождения до финала, от раскручивания до неизбежного закручивания гаек, который потом не раз повторялся в течение всей моей жизни. Все начиналось с состояния опьянения от чувства вседозволенности и собственной значимости. Тут надо учесть, что советская продвинутая молодежь была основательно инфицирована комсомольской романтикой созидания. Разоблачение культа личности на фоне успехов в космосе, освоения целины, всенародных строек и программы КПСС, которая гарантировала, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме, создавали атмосферу приподнятости и веры в будущее, а главное – в собственные силы и возможности.

Но на Маяковке стала совершаться подмена. Романтика строительства светлого будущего на моих глазах плавно переходила в романтику революции. Началось с того, что каждый раз, а то и по несколько раз за вечер кто-то обязательно просил прочитать «Синих гусар». Были люди, которые читали их гениально – артистично, проникновенно, пробирая до костей и попадая прямо в душу. Забытое стихотворение Асеева вдруг оказалось идеально созвучным окружающей атмосфере. Народ был готов слушать его бесконечно. Требовали читать еще и еще. Лично я, слушая его бесчисленное количество раз, все запомнил и часто читал в разных компаниях. И повсюду публика неизменно приходила в экстаз и была готова на все. Наверное, стоит его привести целиком – слишком большую роль оно сыграло в идейном становлении поколения первых диссидентов.

Раненым медведем мороз дерет. Санки по Фонтанке летят вперед. Полоз остер – полосатит снег. Чьи это там голоса и смех? «Руку на сердце свое положа, я тебе скажу: «Ты не тронь палаша. Силе такой становясь поперек, ты б хоть других – не себя – поберег». Белыми копытами лед колотя, тени по Литейному дальше летят. «Я тебе отвечу, друг дорогой, гибель не страшная в петле тугой. Позорней и гибельней в рабстве таком голову выбелив, стать стариком. Пора нам состукнуть клинок о клинок. В свободу сердце мое влюблено. Розовые губы, витой чубук. Синие гусары – пытай судьбу. Вот они, не сгинув, не умирав, снова собираются в номерах. Скинуты ментики, ночь глубока. Ну-ка, вспеньте-ка полный бокал. Нальем и осушим, и станем трезвей. За Южное братство! За юных друзей! Глухие гитары, высокая речь. Кого им бояться и что им беречь? В них страсть закипает, как в пене стакан. Впервые читаются строфы «Цыган». Тени по Литейному летят назад. Брови из-под кивера дворцам грозят. Кончена беседа – гони коней. Утро вечера мудреней. Что ж это, что ж это, что ж это за песнь? Голову на руки белые свесь. Тихие гитары, стыньте, дрожа. Синие гусары под снегом лежат. После чего глаза впечатлительных и доведенных до экстаза граждан увлажнялись от слез, а сердца наполнялись решимостью.

Именно «Синие гусары» послужили камертоном. Творчески настроенные люди почувствовали, откуда дует ветер и чего от них ждет продвинутая общественность. Тема декабристов прочно вошла в репертуар Маяковки. Каждый стремился внести свою лепту. В тот день морозный и студеный казалось – вот свобода близко. Вы поняли, вы – не студенты, а вы – потомки декабристов. Что литься кровь не перестала, что в темноте мороз полощет и что воскреснет мертвый Сталин, коль вы не выйдете на площадь.

Апофеозом стал «Человеческий манифест» Юры Галанскова. Министрам, вождям и газетам – не верьте! Вставайте, лежащие ниц! Видите шарики атомной смерти у мира в могилах глазниц. Вставайте! Вставайте! Вставайте! О, алая кровь бунтарства! Идите и доломайте гнилую тюрьму государства! Идите по трупам пугливых тащить для голодных людей черные бомбы, как сливы, на блюдища площадей.

«Манифест» стал точкой невозврата между романтикой комсомольской и антисоветской. Пафос созидания перешел в энергию разрушения. Помню, как в салонах, где собирались после вечерних чтений, вдруг кто-то начинал истерично орать что-то типа: «Да грохнуть Хруща – раз плюнуть. У меня сколько угодно желающих. Нужно всего-то три человека. Одного устраиваю смотрителем в Храм Василия Блаженного, второго – в ГУМ – хоть сантехником, хоть электриком, третьего – в Исторический музей – кем угодно. Каждый проносит по частям винтовку. Там на месте собирает. И ждет Первого мая или Седьмого ноября, когда все Политбюро собирается на трибуне Мавзолея. И строго в назначенную секунду все трое стреляют из окон. Кто-то же обязательно попадет».

Когда построили в Кремле Дворец съездов, тут же один за другим стали возникать самые фантастические проекты. Например, всерьез обсуждали возможность устроить туда работать своего человека, чтобы он изучил систему вентиляции и во время очередного партийного съезда пустил по ней отравляющий газ.

Как-то раз к Боре Козлову пришли в гости несколько смогистов. Выпили и стали обсуждать, как наконец взять власть в свои руки. И кто-то на полном серьезе предложил план. «Делаем бомбы. Помещаем их внутрь арбузов. Кладем арбузы в авоськи. И всей толпой идем на Красную площадь. Никто нас не задержит. Ведь лето – люди купили арбузы. Обычное дело. И тут мы по команде кидаем авоськи в сторону Кремлевской стены. Взрыв. Стена рушится – и мы устремляемся в пролом и берем власть в свои руки». Повторяю, все обсуждалось на полном серьезе.

На площади Маяковского жизнь шла своим чередом. Публика основательно заряжалась энергией протеста. Еще один подземный переход на перехват любителей свобод, используя привычные слова, построила привычная Москва. Как в этом переходе тесно мне. Я в этом переходе как в тюрьме. Зажата мысль и скован разум мой. И мне уже не вырваться домой. А рядом, каблуками в такт стуча, спешат наверх потомки Ильича. Им невдомек, тупой асфальт меся, что переход построен для меня.

Володя Батшев написал и читал совершенно гениальное стихотворение – «Волков переулок». Я, к сожалению, его не помню. Пару раз просил Володю прислать, но он почему-то не хочет. А между тем оно достойно того, чтобы остаться в истории – слишком часто его цитировала молодежь. В нем шла речь о переулке, вдоль которого за оградой тянулись клетки с животными из зоопарка. И когда люди по ночам проходили по переулку, то в ужасе замирали от дикого воя, лая и пронзительных криков разных зверей, которые, как известно, с наступлением темноты начинают проявлять повышенную активность. В стихотворении рассказывалось о том, что звери однажды ночью взбунтовались, разломали клетки и выбежали на свободу. Конечно, они, сметая все на своем пути, устремились по улице Горького на площадь Маяковского (и звери бегут к памятникам), потом на Пушкинскую, потом на Советскую, потом на Красную. Но тут все заканчивалось двусмысленным намеком на то, что впереди их ждала Лубянская площадь. То ли зверям удалось захватить Лубянку, то ли на Лубянке они нашли свой конец. Если честно, я не помню.

Общее настроение, дух Мяковки, на мой взгляд, идеально отразил Вадик Делоне. Я в метро опускаю пятак – двое в штатском идут по пятам. Я за водкой стою в гастроном – а они сторожат за углом. Ну так что же – пускай будет суд. Пусть года мои в лагере канут. Меньше трех все равно не дадут, ну а больше семи не натянут. Ну так что же – пускай прокурор настоит на своей полной мере, Би-Би-Си призовет отменить приговор, но народ ихней прессе не верит.

Вскоре на Маяковке появились антисоветские листовки. Все развивалось как всегда – то взлет, то посадка. Лорик в таких случаях говорила: «Совдеп без урядника не Россия». Власть к тому времени отрезвела от угара десталинизации. Чекисты убедили Хрущева – на примере Венгерского восстания – чем все может закончиться. Начались первые аресты.

Я немного приболел, поэтому вышел из графика. Постараюсь наверстать.

24 октября

В андеграунде начала 60-х я чувствовал себя как рыба в воде. Мой рабочий день в типографии из-за моего юного возраста длился недолго. Уже не помню, сколько часов, но чуть ли не до обеда. Во время перерыва мы с линотипистами шли в гастроном, который располагался через дорогу от типографии – на улице Правды, в правом крыле клубного здания, покупали там портвейн, оттуда шли в рабочую столовую, которая тоже была в том же крыле – только на втором этаже, там брали что-нибудь покушать, выпивали, обсуждали всякие новости. После чего я был свободен, а мои приятели возвращались в цех.

По явно мистическому стечению обстоятельств, Лёня Талочкин в то время работал в Котлотурбинном институте имени Ползунова, одно из зданий которого (чертежное подразделение) находилось в двух шагах – на той же улице Правды, но чуть ближе к Нижней Масловке. Лёня работал за кульманом на первом этаже. Я подходил к окну, звал его, он выходил, и мы немного болтали – в основном по поводу планов на вечер. Если честно, то я уже не помню, как мне удавалось совмещать занятия в вечерней школе и ежевечерние хождения по московским салонам. Но я как-то приспосабливался – ведь одни и те же уроки в школе проходили два раза в день – утром и вечером, поскольку учащиеся работали в две смены. Я в зависимости от своих мероприятий иногда просился выйти в вечернюю смену – но такие детали я уже не помню.

Главная проблема возникала с наступлением вечера – к кому идти. Все мои новые знакомые жили в коммуналках, и у всех вечерами родители приходили с работы. Поэтому приходилось искать место, где можно было спокойно провести время в теплой интеллектуальной компании единомышленников – причем желательно, чтобы еще и было где уединиться с девчонкой. Кафе для таких посиделок не подходили, поскольку заведений общепита было мало – да и зарплата не позволяла. В кино тоже тоска смертная, да и в темноте не пообщаешься. Оставалось или в гости, или в мастерскую к какому-нибудь художнику, или в салон. Но салонов тоже было раз, два и обчелся. К тому же в каждом всегда собирались одни и те же люди, которые со временем приедались, а хотелось чего-то новенького, свежего. Конечно, всегда можно было пойти к мадам Фриде на Борисоглебский, к фальковским старухам на Кировскую (Мясницкую), к Лене Строевой на Васильевскую или к Алле Рустайкис и ее дочке Алене Басиловой на Оружейный (речь идет о времени до моего знакомства с южинскими). Там двери были открыты ежедневно. Но, повторяю, хотелось разнообразия. Да и не будешь же все время ходить в одно и то же место – сочтут за придурка, которому некуда податься. Выручали приглашения на дни рождения к людям из самых разных кругов – от физиков до лириков. В начале 60-х в моей записной книжке набралось около тысячи телефонных номеров – тогда знакомыми обрастали мгновенно. Все жаждали общаться. Проблема была – добыть пятнадцатикопеечную монету (после реформы уже двухкопеечную – двушку), чтобы позвонить из автомата и узнать, у кого сегодня день рождения и вообще где собирается интересный народ. Но двушки имели свойство стремительно заканчиваться. К тому же и исправно работающий автомат не всегда оказывался рядом, а те, что попадались, безбожно сжирали монеты и не соединяли. Как в таких случаях быть? Трагедия. Катастрофа.

Как-то я в сердцах предложил Лёне сесть и составить справочник дней рождения представителей андеграундной элиты и распространить его в самиздате. Чтобы сразу – посмотрел, у кого сегодня день рождения, а значит сборище, и поехал без звонка. Типа есть святцы – а мы составим элитцы. На что Талочкин с ухмылкой заявил, что лучшего подарка для КГБ и придумать невозможно. В любом случае брать будут как раз по твоим элитцам.

Работа в типографии подарила мне одно важное преимущество. Наборный цех работал в три смены – дневную, вечернюю и ночную. Ночью был самый кайф. Народу почти никого – зато возле талера, где доверстывалась «Правда», всегда присутствовал сам Павел Алексеевич Сатюков, вокруг которого толпились всякие высокопоставленные личности с самой что ни на есть вершины идеологической вертикали – вносили последние судьбоносные правки в утренние материалы.

Я всегда просился в ночную смену, если надо было что-нибудь рассыпать. В моем ведении были бесчисленные стеллажи с деревянными подносами, на каждом из которых лежали металлические (отлитые из гарта) гранки изданий. Гартом назывался сплав свинца, сурьмы и олова. Его поставляли в наборный цех в виде серебристых чушек. В задачу подсобного рабочего входило следить за чушками, которые висели над плавильными котлами линотипов. Если очередная чушка расплавливалась до конца, я подвешивал на цепь новую. Линотипист набирал страницу-гранку, делал с нее оттиск как доказательство своей работы, после чего я обматывал гранку веревкой, ставил на деревянный поднос и отвозил на тележке, чтобы поместить в стеллаж. Мы набирали миллионы разных журналов и изданий. В том числе и «Юность», и так называемую «Библиотеку «Огонька» – тоненькие книжечки в мягком переплете, где печатали много чего запрещенного при Сталине, а главное – произведения (стихи и рассказы) самых главных авторов оттепели. А поскольку самые главные авторы то и дело шалили, позволяя себе вольности и эпатируя власть, то в качестве наказания постоянно приходило распоряжение рассыпать их подготовленные к печати гранки. Что и делали в ночную смену. Понятно, что желающих выйти в ночь, чтобы что-нибудь рассыпать, не было. Я был единственным, кто охотно соглашался. Мне лишь бы было получить отгул.

Ночью я находил по списку гранки провинившихся авторов, тискал их на станке (то есть печатал), потом развязывал веревку и ссыпал строчки в специальный контейнер, предназначенный для переплавки гранок снова в чушку. Так я проходил по многим изданиям – в том числе даже таким как «Коммунист». Там тоже время от времени обнаруживали крамолу. Но главными жертвами становились «Юность» и «Библиотека «Огонька».

Отпечатав гранки, я оставлял их в ящике стола начальника цеха, после чего шел домой – благо жили мы через дорогу от типографии. Понятно, что я тискал гранки не в единственном экземпляре, а в двух и больше. И «лишние» уносил с собой. И когда я на следующий день оказывался в гостях, например, у Раисы Вениаминовны, ее сестры Александры Вениаминовны и сына Юлика Лабаса или у кого-то еще, то к безмерному удовольствию присутствовавших угощал их свежерассыпанными сборниками и полосами Евтушенко, Вознесенского, Слуцкого, Самойлова, Окуджавы. Да кого только мне не приходилось рассыпать. В том числе и поэтов серебряного века. Часто в редакции принимали решение напечатать Мендельштама, Цветаеву или Пастернака, но тут же, поразмыслив, его отменяли – мол, не время. И так до бесконечности. Самое смешное, что буквально через полгода те же самые тексты снова набирали и издавали – видимо, хитромудрые шестидесятники как-то умудрялись заглаживать свою вину перед родиной.

23 октября

Памятник Маяковскому установили в 1958 году. Еще не иссяк фестивальный энтузиазм, и энергия самовыражения била ключом. К тому же открытие памятника сопровождалось пафосной пропагандистской кампанией. Мол, СССР – страна поэтов. И не просто тра-ля-ля – цветут поля, а певцов революции и великих строек. Не удивительно, что, вспомнив традиции фестиваля, к памятнику потянулись столичные любители поэзии. В то время работали шесть дней в неделю, поэтому народ по субботам после последнего трудового дня расслаблялся в предвкушении выходного. Поэтому стихи на Маяковке читали в основном по субботам.

Во дворе кто-то сказал, что в Москве появилось новое развлечение, но я как-то не среагировал. Только года через два я, вернувшись из пионерского лагеря, созвонился с девочкой, за которой в то лето ухаживал, и она предложила встретиться у метро Маяковская. Был как раз субботний вечер. Я ее ждал и смотрел на толпу возле памятника. Сразу понял, что там читают стихи. Когда девочка подъехала, я уже знал, чем ее занять, и повел к памятнику. Мы пристроились и стали слушать. Я стоял сзади нее, вплотную, и, обнимая, прижимал ее к себе. Я млел и кайфовал и от ощущения ее тела, и от услышанного. Мне было безумно приятно. Наверное, ей тоже. Потому что простояли мы долго.

Читали прекрасно. Люди свое дело знали. Я понял, что тут собрались профессионалы выразительного чтения – уже поднаторевшие и умеющие преподносить стихи аудитории. Один артистичнее другого. Мне все ложилось на душу. В тот вечер я впервые услышал незнакомые мне стихи Дмитрия Кедрина – и про аборт (мне особенно понравилось), и про зодчих, и про то, что у поэтов есть такой обычай – в круг сойдясь, оплевывать друг друга. А когда моя спутница услышала про девочку, которая растет в бараке среди грубого и неотесанного быдла, и поэтому обречена идти на панель, то и вовсе разрыдалась. Но, к счастью, все закончилось вполне оптимистично. Но придут комсомольцы, и пьяного грузчика свяжут. И нагрянут в чулан, где ты дремлешь, свернувшись в калач. И оденут тебя, и возьмут твои вещи, и скажут: «Дорогая, пойдем. Мы дадим тебе куклу – не плачь». Я еще нежнее обнял свою любовь и стал вытирать ей слезы. «Ты мне достанешь книжку с такими стихами? – сказала она, – Или лучше выучи их наизусть и будешь мне читать, когда я попрошу».

С того дня я стал приходить на Маяковку, чтобы глотнуть воздуха свободы и послушать что-нибудь диковинное. Читали или то, что мне было знакомо по публикациям в «Юности», или что-то из классики серебряного века, или что-нибудь современное и совсем неожиданное. У меня температура миллионы солнц. На меня фасоль набросила синее лассо. SOS! SOS! SOS! SOS! Не целуй меня взасос! Но главное, что на сборищах стали появляться поэты, которые читали что-то свое – в авторском исполнении. Мне все казалось гениальным – главным образом потому, что все звучало громко, с надрывом и пробирало до костей.

Постепенно я освоился и оброс знакомствами. Даже стал ходить к кому-то в гости. В то время королями Маяковки были Юра Галансков с его «Человеческим манифестом», Володя Ковшин, Толя Щукин, Аполлон  Шухт. Поколение смогистов появилось позже. А уж после того, как Лёня Талочкин окунул меня в богему, я быстро познакомился с Володей Буковским и его окружением. Маяковка реально, без преувеличения объединяла всех. Все пути-дороги по подпольной Москве с ее салонами, кухнями и мастерскими начинались от Маяковки. Даже если не читали стихи, все равно приходили, выпивали и шли к кому-нибудь в гости – у кого было свободно. И там уже читали. Моим другом на долгие годы стал Мишка Каплан – гениальный поэт и неуемный выдумщик. Он не уставал фонтанировать новыми идеями. Его фантазия не иссякала. Он каждый день баловал меня разными историями.

Дело в том, что в те годы все гениальные люди жили в самом центре Москвы – в переполненных коммуналках. Еще никого не расселяли по отдельным квартирам на далеких окраинах. Поэтому было удобно встречаться и общаться. Так получилось, что почти все лидеры Маяковки жили в районе Тверского бульвара и Никитских ворот. В том числе и Володя Буковский. Представляете, как было весело. Мы часто ходили толпой, распивая на лавочках портвейн, и много-много говорили. Ведь у каждого в голове скопилось столько интересного, что такой груз было невозможно носить в себе. Все трещали без умолку, перебивая друг друга.

Мы сидим с Капланом на лавочке возле памятника Тимирязеву (Мишель жил рядом – в Хлебном). Мой друг с жаром посвящает меня в историю взаимоотношений Пастернака и Сталина. Речь зашла о мистических свойствах поэзии. О неожиданных озарениях.О том, как текст способен стать для автора оберегом. Оказывается, Пастернаку было видение. Он наяву увидел, как Сталин собственноручно застрелил свою жену Аллилуеву. И когда Пастернак почувствовал, что над ним сгущаются тучи и его могут арестовать, то сел и записал свое видение. Никого не будет в доме, кроме сумерек. Один зимний день в сквозном проеме незадернутых гардин. «Все так и было, – рассказывает Мишка. – Ночь. Сталин стоит у окна и вспоминает, как он убил жену. Вокруг ни души. Только белых мокрых комьев быстрый промельк маховой. Только крыши, снег, и кроме крыш и снега – никого. Сталина мучит совесть. Ведь сегодня ровно год, как случилось непоправимое. И опять зачертит иней, и опять завертит мной прошлогоднее унынье и дела зимы иной. Была такая же зимняя ночь. И опять кольнут доныне не отпущенной виной, и окно по крестовине сдавит голод дровяной. И тут начинается главное. Но нежданно по портьере пробежит вторженья дрожь. Тишину шагами меря, ты, как будущность, войдешь. Знаешь, как Сталин убил Аллилуеву? Они поссорились. Он ее ударил по лицу. Она убежала в другую комнату. Спряталась там. И вдруг услышала, что Сталин идет по коридору к ней. Она его жутко боялась – думала, что он будет ее бить. Поэтому спряталась за штору. Сталин вошел – и тут штора зашевелилась. Сталин решил, что там кто-то прячется. Он ведь смертельно боялся покушений. Поэтому на всякий случай вынул из кобуры пистолет, который всегда носил с собой, и стал палить по шевелящейся портьере, за которой явно кто-то стоял. Когда он понял, что застрелил собственную жену, то сильно расстроился. Он ведь не хотел ее убивать. Пастернак записал свое видение и включил в очередной сборник. А Сталин читал всю поэзию, которую издавали. Когда он прочел про портьеру, то понял, что Пастернак наделен даром ясновидения. Слишком точно он воспроизвел детали, а главное – передал скорбь, отчаяние и угрызения совести по поводу ужасного поступка. И тогда Сталин сказал: «Великий поэт. Его не трогать – что бы он ни написал».

Вот опять вышел за рамки.

22 октября