Денег последний мешок

Одинокову остро вдруг вернулось. Все время, пока спал, возвращалось. Оля ли Демьянова с глазами японки, ноги кривизны сексуальной, да японка самая настоящая, не отличишь, толк если понимать. Лет уж тридцать поди, в школе когда учился, но – неизменно последние дни вдруг возвращалось. Комната, куда, уехав, лет двадцать урывками наведывался, и в сумерках предвечерних близко-близко рядом. Кто вот?

Так всякий раз начиналось. Тот же пустырь на окраине, несколько стандартных пятиэтажек, и на секунду лишь вспыхивало. Точно, что не Олю Демьянову искал, знал. И не ее жадно тогда в себя впитать пытался, не она неистово себя ему отдавала, одежды по полу раскидав, когда еще всякий раз как впервые было. Оля Демьянова, японка вылитая, помнилась, но не ее хотел, просто ее помнил. Просыпаясь, одно оставалось. Что – две. Мучая. С той же, которую искал, кажется, даже ни разу и не переспал.

Одиноков не жил, а радовался, блаженствуя. Блаженством то, что ничего уже не радовало, было. Блаженством и терзания ночные были. Поиски негу сладкую дарили. Щелк – пустырь где-то на окраине, несколько пятиэтажек стандартных, мимо них, ища, шел. Щелк – подруга ее в коридоре каком-то, полумрак где, та, неистово которая себя отдавала, одежды безумно по полу разбросав. Щелк – телефон в записной книжке, но – хоть убей. Говорят, когда умрем, то живых людей с того света как-то видеть будем, и Одиноков так видеть умел. Но та, с которой не спал, даже и так, как с того света, не виделась. Всё.

Знакомый, в Ленинграде прописанный, письмо зачем-то прислал, как будто телефона не было, блажь. Еще знакомый другой, как бы друг того знакомого, из Ленинграда звонил. Считалось, что Одинокову с Ленинградом контакты необходимо поддерживать. Кое-кого, что в Ленинграде делается, интересовало, и Одиноков в курсе должен был быть, хотя Ленинград терпеть не мог, безнадежной провинцией считая.

Елейно в трубке.

– Привет, старик, – проурчало.

– Привет, – Одиноков одиноко.

Одиночество одиноковское во внимание принято не было.

– У нас такое творится.

Творилось же. Знакомого – того, который письмо прислал, жена бросила, приглашение из Парижа от любовника получив, и уже разрешение на отъезд получила, разведясь. И через несколько дней уедет. Знакомый же так себя вел, как будто сам разрешение получил. Любовник парижский Одинокову небезызвестен был, в начале семидесятых эмигрировал. Значит, если по таким страхолюдинам и стервам в Париже скучают, то плохо что ли в Париже с бабами?

– Француженки эмигрантам что ли не дают? – Одиноков. Лишь бы что-то сказать.

Творилось же. Знакомый моментально любовницу лет шестнадцати завел.

«Ленинград такой эпатаж злит, – Одиноков решил. – Что и говорить, в Ленинграде они все такие провинциалы». Знакомый тем занимался, что к тому, Одиноков чем занимается, с натяжкой относилось, и хотя Одинокова лет на пятнадцать старше был, но общность судеб их сближала. Знакомого маститого на исповедь потянуло. Ленинград по поводу Москвы всегда комплексовал. Исповедь – ведь так провинциально. Письмо же к одиноковскому афоризму сводилось. Тот не живет, кто промахи в достижения не превращает.

Возлюбленная знакомого из одних недостатков состояла. Грязная, не мылась, зубы не чистила, всегда от нее пахло. Одиноков решил, что если шестнадцать лет, то даже изысканно, когда пахнет. Наслаждение ведь – вдвоем в ванну залезть и мыть, тушь из ресниц вымывая. Господи, как в шестнадцать лет запах их пота прян и пронзителен. Провинциалам не понять.

Еще возлюбленная. Неправильно говорила, вульгарно красилась. Через каждое слово материлась. Знакомый же первым делом французскую дубленку и джинсы ей купил, дубленка тысячу пятьсот стоила, еще джинсы двести. Еще бриллианты и жемчуг, совсем уж спятив. Возлюбленная стекляшки копеечные до знакомого носила. Кольца со стекляшками копеечными по несколько на каждом пальце теперь с бриллиантами чередовались. Теперь бусы из стекляшек копеечные с жемчугом японским старинным чередовались. Одиноков, мысленно представив, что стильно вполне девчонка выглядит, решил. Собственным снам позавидовав. Отыскать бы. Сладострастно так искалось.

За Одиноковым повелось, прилипнув, что в трех или четырех фельетонах упомянут. В конце пятидесятых часто фельетоны появлялись. Потом и в начале шестидесятых появлялись, веселя. Сейчас уж такой рекламы Одинокову не дождаться. Бога благодарил, что шанс не упустил. Многие же из вместе упомянутых не сориентировались, на лаврах почив. Позабыты.

В пятьдесят седьмом Одиноков впервые изделия увидел. В пятьдесят седьмом, да, десятка два изделий, предназначение одиноковское определивших. Но и о себе не забывал. Прежде всего кок посредством бриллиантина устанавливал, потея, как работа прямо, брюки дудочкой. Отцу приятель абстрактную рубашку из какой-то страны привез, Одинокову отдана была. Желтая, с черными случайных форм пятнами. Родственники партийные еще шутили.

– Абстрактная рубашка – значит, нет рубашки. Эх, ты, с основами философии не в ладах, что с тебя взять.

Такой стоячий Бродвей на площади был. А в парке неподалеку шестигранник – так называли, потому что 30-х годов здание шестигранной конструкции, где под джаз танцевали. Одиноков, рок-н-роллы осваивая, изделия в голове держал. Каждый вечер трогательно так. Всякий раз как впервые. И все время изделие вычислял. Понимая, что такие в точности по-другому придется. И что отныне время сжиматься станет. Пророчество что ли такое было, что десять впереди лет сумасшедших, и еще десять так. Пять сумасшедших и пять застойных. Весь мир в шестиграннике, шестигранник да шестигранник, что ни вечер – шестигранник. И – пожар вдруг, шестигранник сгорел, опять же как бы пророчество. Старый мир сгорел. Время тут уж сжиматься стало. Изделиями же с неделю в пятьдесят седьмом дразнили. С тех пор часто их привозя. Туда-сюда возить понравилось.

Темнота насытилась, очертания леса поглотив. Костер скупо горит, не треща. Одиноков сильнее разжечь пытался, но не смог. Любка объяснила, что ничего не получается, потому что их с Одиноковым Бог наказывает.

– Мы же ведь гадко поступаем, безнравственно, аморально, – Любка бормочет. Позерствуя и актерничая. – Лучше смириться. Все, как есть, оставить.

Любка на свернутом спальном мешке сидит, о ствол сосны облокотившись. Если бы пламя чуть сильнее вспыхнуло, то ноги бы ей обожгло, в одеяло закутанные. Костра ровно на столько хватает, чтобы круг высветить, в который их лица вписываются. Одиноков по другую сторону костра на коленях стоит, всякие сухие прошлогодние иголки подбрасывая. Они на мгновение с силой спичечного коробка вспыхивают, тут же вопреки всему затихая.

– Что же мы такого неприличного делаем? – Одиноковвид сделал, что удивился.

– Да все.

– Мы же друг друга любим.

– К Богу наши чувства отношения не имеют. Они ведь только нас касаются. А Бог по поступкам судит.

– Лет в двадцать я больно ловко костры разжигал. С одной спички и при любом проливном дожде.

– Лучше давай спать. Ужасно тебя хочу, – Любка вся дрожит.

Одиноков сухую сосновую ветку разломал, подложив, чтоб разгорелось, подул.

– Если ты замерз, то у нас еще бутылка водки, кажется, есть, – Любка предложила.

– И денег последний мешок остался.

– Кстати, твой спальный мешок дать?

– Вот в него и полезай.

– Только вместе.

– Он одноместный.

– Ты замерз, что злишься? Ты и полезай.

– Только после вас.

– А мне не холодно. Вот я еще немного с вашего позволения приму, и тогда совсем волшебно станет.

– Хоть всю бутылку можешь вылакать. Сейчас тот предел наступил, когда водка не действует. Хоть бы и по литру в себя влили. Лучше на завтра оставь.

Ветка не вспыхнула, тлея.

– Я все же попробую.

Любка пробует, потом редиской хрустит. Одинокова подташнивает, но если пересилить и выпить, то тошнота исчезнет. Сил же нет выпить.

– Я так тебя хочу, – Любка шепчет. – Иди, я тебя согрею, если холодно. Я так сделаю, что лучше всякого костра.

– Ты здорово наклюкалась. Мое дело предупредить. Такими темпами будешь лакать – никаких бутылок не хватит. А еще ночь впереди.

– О, да, да, Любка плохая, много водка кирять, много-много водка кирять, да, – Любка соглашается, головой кивая. – Любка так замуж хотеть. Мальчик Любка себе брать будет?

– Мальчик на Любкино поведение будет смотреть.

– Мальчик слишком много чести будет иметь.

– О, Любка, – Одиноков морщится. – Ведь проблем никаких. Ну почему, когда проблем никаких, ты затеваешь?

– Да, да, да, да, да, прости, Любка больше не будет. Просто еще совсем немного пройдет, и Любка никому не нужна станет.

– Господи, Любка, все же хорошо так, мы же вместе, я тебя люблю, что-нибудь придумаем, вывернемся.

– Да, да, да, да, да, конечно, что-нибудь придумаем, вывернемся, да.

– Я уже в отчаянии был, когда тебя встретил, – Одиноков признался. – Думал, что вот живу, а где вознаграждение? Обязательно же тому, кто живет, хоть какое-то вознаграждение должно быть, да? У меня все было, кроме вознаграждения. Такое ведь мучение адское, все иметь, кроме главного, и ждешь, ждешь, вознаграждения вдруг да и не будет, думаешь. От ужаса волосы дыбом встают. А вдруг все напрасно и бессмысленно? Но лишь бы на дне души верить. Вот как я, хоть и весь измучился, пока тебя дождался.

– Таких как я много, – Любка придуряется. – Тебе только поманить – любая твоя.

– Не думаю. У меня таких красивых, как ты, не было. Конечно, были, но таких– не было.

– Встречал же.

– Почти нет, да и всякий раз уже не мне принадлежали. Опаздывал.

– Вот не опоздал же. Я тебя так буду любить, Господи.

– Я тебя тоже буду любить.

– Мне семнадцать сейчас, ну год вместе будем. Восемнадцать. А в девятнадцать я уже стану старенькой. Кому нужна буду? Ты не представляешь, как тебе со мной хорошо будет.

– Представляю, любимая.

– А если я тебе надоем, то просто ребеночка мне оставь.

– Одиноков костер в покое оставил. К Любке, с колен не поднимаясь, переполз. Волнами накатывало, всего с головой обдавая, и потом уж не оставляя, долго отдышаться не мог. Так только с Любкой у Одинокова было, что дыхание останавливалось. Так хотел.

– На, на, на, на меня, возьми, – Любка пуговицы на рубашке расстегивала, пальцы не слушались, грудь высвобождая.Одинокова губы прижала. – Только выпей, немного, глоток один сделай, я чувствую, что надо теперь, пожалуйста, я прошу.

– Я выпью, выпью, сейчас, – Одиноков сил только и нашел, волосы ее золотые чувствуя, по груди Любкиной струились, и волосы, и грудь в нем были, на губах, во рту, сил только и нашлось бормотать.

Любка, в себя Одинокова вместив, о кружку алюминиевую горлышком бутылочным стукнула, та-та-та, как озноб, где-то далеко очередь короткую пулемет дал. Одинокова от себя отстранив, на грудь из кружки полила. Одинокову сладостно рот обожгло. Край кружки, Одинокова от себя не отрывая, к губам Одинокова поднесла. Зубы Одинокова о кружку стучали. Жадно до дна пил.

– Теперь скажи, – Любка пальцы сквозь волосы Одинокова пропускала, гладя. – Как сейчас скажешь, я сделаю. Клянусь.

Кожи на груди Любкиной ничего нежнее не было, и дыханием одним Одиноков ее ласкал.

– Любка, любимая, я поклялся. Так Господа исступленно любя. Поклялся. Ужасно ведь все кругом, безысходность такая. Если честно, то наш мир вообще права на существования не имеет. Только Бог пока и спасает. Тебя же не было. А если бы ты никогда не появилась? И в такой мрак и ужас живое существо выпускать. Ах, какой грех жизнь в наше время кому-то дарить. Я и поклялся. Господи, ты сейчас такая прекрасная, мне уже ничего не надо, с того мгновения, как тебя увидел, тебя только, у тебя ведь божественное тельце такое, а если ты родишь, кожица вот здесь, на животике растянется, обвиснет, я знаю, как кожица после родов дряхлеет, ты уже женщиной станешь.

– Милый, любимый, нет, нет, только всегда со мной оставайся, я навсегда вот такой останусь, нежной твоей девочкой, и всегда кожица сладко так пахнуть будет, никогда женщиной не стану, иди, теперь иди, сюда, вот так, теперь на, меня возьми, еще, еще… – задыхаясь, сознание Любка теряла, губами на глазах мертвевшими шепча.

Одиноков смерти в такие минуты боялся, что все со смертью кончится, пугало, если даже и не кончится, то прервется, вот что страшно было. Сплетясь, как воздух друг друга губами ловили, тонули, захлебываясь, все подряд, что пальцы захватят, ловя. Из одежд выпутаться стараясь. Одиноков, высвободившись, к бедру холодное прикосновение ощутил. Как ток. Бутылка не закупорена была, Любка ее открытой возле себя поставила, чуть ли не половина оставалось, Одиноков, задев, опрокинул, как водка под спальник, булькая, затекает, оцепенев, ждал. В глазах Любкиных закатившихся ужаса не читая. Любка губами побледневшими улыбнулась.

– Вот, – еле слышно, бутылку Одинокову показав. За горлышко ее подхватить успев.

Одиноков, не опомнясь, только и прошептал.

– Ты – боженька.

Забываясь.

Одиноков на многое что народу своему глаза открыть хотел. В пятьдесят седьмом же не формулировалось, подступив. Изделие не раз рассматривать возвращался. Примелькавшись. Рубашка абстрактная маскировала, за своего выдавая. Первый раз живого иностранца увидел, бородатого, в свитере толстой вязки, хотя и лето было, небрежно изделие изготавливал, рисуясь. Резинку жуя, к бутылке с кока-колой прикладывался. Одинокова почему-то тогда не арестовали. Многие же из доверчивых поплатились. Одиноков, считалось, в рубашечке родился, бывает.

Из такси выйдя, несколько шагов с толпой, Любкину джинсовую рубашку заметив.

– Жене что сказал? – ласкаясь, до умопомрачения длинноногая и хипповая Любка спросила.

– Что надо. Не свое дело не суйся, – Одиноков, в волосах ее роскошных лицо утопив, пробурчал. – Ты расписание смотрела?

– Восемнадцать десять опоздали. Теперь восемнадцать тридцать. Я билеты хотела взять, но не знаю, куда ты меня везти собираешься.

Одинокова силы еще всякий раз покидали, Любку когда встречал. Сколько-то постоять требовалось, прижавшись, с духом, силы чтоб возвратить, собираясь, привыкнуть.

– Чем набил? – Любка в рюкзак ткнула.

– Водки набрал. Экспортной. В «Березке».

Одиноков билеты до последней станции взял, куда пригородный поезд доходил. В тамбуре, друг к другу тесно прижавшись, остались, в переполненный вагон не попав.

– Неужели свою машину так ни разу не было желания купить? – Любка спросила. Шепотом они говорили, близко-близко губы их были.

– У меня же есть.

– Не твоя же. Жены.

– Я же купил.

– Ты даже водить не умеешь. Сколько раз ты в ней ездил? Держу пари, что ни разу. Ее же машина. Если она ездит. А тебе свою неужели ни разу не хотелось? Самому чтоб.

– У меня с техникой сложные отношения, – плечами Одиноков пожал. – Возиться придется, боюсь. И водить не умею. Такси вон полно. Лучше я тебе машину подарю, хочешь? И ты меня возить будешь. Сможешь научиться?

– Конечно.

– Как только вернемся, я тебе куплю.

– Я теперь и сама могу купить.

– Сама – не интересно. Интереснее, если я подарю.

– А куда мы едем?

– Куда глаза глядят.

– Может, на море?

– На море ты меня на своей машине повезешь. Чтоб у тебя стимул побыстрее научиться был.

– Если постараться, то хотя бы в октябре можно будет поехать, до зимы еще успеть, да?

– Да, любовь моя. Море у нас впереди. Осенью.

Любка джинсами роскошными обладала, запросто их нося. Одиноков же, пятидесятые пережив, порой удивлялся, что запросто в джинсах по улицам ходить разрешают. В конце пятидесятых по дачам правительственным среди золотой молодежи за высокими глухими заборами таясь, к изделию Одиноков прикладывался. Прикидывая.

Друг на друга жадно в конце пятидесятых накинулись. Истосковавшись, не гомосексуально чуть ли. Себя предлагая. Теперь куда доступности поубавилось, чем в коктейль-холлах тогдашних, где наука праздной жизни осваивалась и девочки дешевле коктейлей и грибов, как говорится. Грибы ж и коктейли с тех пор вздорожали.

Солнце когда зашло, зной умыкнув, в горле Одинокова знакомо комок сжался, как в последний год, когда ремесло радовать перестало. И когда память работу изнурительную свою начинала, дыхание перехватывало.

– Устала? – Одиноков, мостик через ручей впереди увидев, спросил.

По берегу ручья вправо, к лесу, до которого с шоссе полкилометра было, повернули.

– Смотри, красавица какая на той стороне.

По привычке шестидесятых Одиноков любил, чтобы с места, где палатку разбивал, церковь видна была, на восходе чтоб смотреть. Художники в шестидесятые повально церкви писали, и когда на выставке, от которой все зависело, друг нежный Одинокова выставился, дискуссию спровоцировали, храм Покрова белый, а у художника красный. Художник нежный ответил.

– Из Владимира последней электричкой до Боголюбова, остаток ночи на станции проведете, а с первыми лучами солнца – к Покрову. С дороги еще, что красный, убедитесь.

Довод критики приводили.

Вдоль ручья до леса по тропинке, палатку так растянуть прикинул, между крайними деревьями леса чтоб, откуда до воды рядом. Одиноков к ручью пошел посмотреть, рыбешки не водятся ли. Но мальки юркали, пауки по поверхности, стрекозы летали, до дна просматривалось, вряд ли рыбешки водились, мелко слишком. Одиноков котелком зачерпнул, ряску разбросав.

Одиноков ремесло свое в конце пятидесятых выбрал, тогда же и с учителем познакомившись. Учитель по квартирам западных дипломатов промышлял, конкурентов охаивая и собственные изделия рекламируя. Спрос на изделия на Западе возрастал, только никто ни о чем не подозревал, иностранцев по привычке избегая. Страшней атомной бомбы иностранцы, которой тогда жутко пугались. Учитель же Одинокова к иностранцам в гости ходить приучал, ремеслу обучать взявшись. «Попробую, авось втянусь», – Одиноков решил, в западной прессе о себе читая. Глазам не веря. Интервью давать учась. Народ же собственный об Одинокове не подозревал.

С первых же занятий выяснилось, что не слишком учитель в ремесле разбирается. Так, однако, решили, что неумело якобы Одиноковым изготовленное учитель западным дипломатам продает. До ума предварительно как бы доведя. Одинокову сорок процентов. Одиноков и сам мог, концы у учителя перехватив, но учителя жалел, патологически тот только ремеслом и хотел заниматься. Одиноков лишь однажды сомнение по поводу качества изделий учителя высказал, как тут же тот осунулся, загрустив, даже с того дня запил. Засуетившись, уверял, что дирижеру исполнителем вовсе не обязательно, что судьба одиноковскую судьбу ему вручила, чтобы Одиноков за учителя досвершал. Божий, мол, промысел, что встретились. Одиноков на Божий промысел покупался. Такая ночь исступленно-алкогольная даже была, что вообще от денег за изделия отказаться решил, лишь к совершенству изделий стремиться поклявшись. Непорочны и чисты помыслы Одинокова были.

Через несколько буквально недель обучения, как учитель ни растягивал, основные профессиональные приемы Одиноков освоил. Изделия изысканные по тому времени неприхотливому выходили, комар носа, как говорится. Одинокова одно удручало, мучая, причиной безвестности затянувшейся став. Изделия с трудом доставались. Недели на крохотный экземпляр тратились. Года за три же, чувствовал, сотня как минимум массивных экземпляров требовалось. Иначе бы неудачно сложилось.

Вина на учителе лежала. Коварен будучи, расставание с Одиноковым оттягивал, внушая. Дело как бы не в количестве (Бог, дескать, не количественная категория) и следовательно не в размерах изделия (Бог, подразумевалось, параметров не имеет), и выходило, что слава, мол, сама собой грянет. Конъюнктура же массивные экземпляры и как можно больше навязывала.

Ремеслом кое-кто с пятьдесят седьмого, у иностранцев подглядев, пробавлялся, но тонкости двое лишь освоили. Мытнин и Лилеев.

Мытнин, угрюм и лыс, старик лет восьмидесяти, долговязый и иронии бездна. Почему-то основателем ремесла считался. И хотя ремесло долгие годы до Мытнина процветало, традиция сложилась имя Мытнина первым в ряду мастеров своего дела считать. С ним возрождение ремесла, начало широкого спроса на изделия связывали. Иллюзия даже создалась, что Мытнин несколько лет единственным, кто изделия изготавливает, был. И когда в Москве Лилеев начал работать, добродушный толстяк и пьяница, Мытнина быстро по скорости изготовления и количеству опередивший, то немалый срок должен был пройти, прежде чем на Западе, почести Мытнину за лилеевскую продукцию воздавать продолжая, изделия обоих мастеров различать научились.

О Мытнине в прессе упоминаний поубавилось, о Лилееве же молва нарастала. В конце концов Мытнин, поняв, что по скорости изготовления так и так Лилеева ему не догнать (количественные показатели в то время главным свидетельством успеха в их ремесле сделались), лавочку свернул, как говорится. По слухам, фарцовщиком став. Сдав. На сегодня два инфаркта перенеся, машину приобрел и наедине со своими миллионами в районе Новослободской улицы век свой доживает. Слухам Москва любым верит.

Одиноков к ручью пока ходил, Любка сама костер запалить умудрилась, из хвороста сухого и мелкого, вдоволь которого в лесу оказалось. Одиноков сучья потолще подыскал и пятью взмахами топора две рогатины и перекладину сделал, котелок над огнем повесив. Любка к ручью умыться поплелась.

В шестидесятые о лилеевских изделиях в Москве узнали. Так смешно вышло, что кто-то из заграницы изделие привез, потом еще кто-то, и вот о Лилееве узнали. Помимо того, что функцию каждое изделие выполняло, Лилеев так их делал, чтобы интерьер можно было украсить. На конец шестидесятых зенит лилеевской славы приходится, изделия его бойко, как горячие пирожки расходились. По одному, а то и по два изделия в день работоспособность Лилееву изготавливать позволяла. Да, впечатление создавалось, что Лилеев каким-то им изобретенным штампом пользуется, так поговаривали, что изделия Лилеев штампует, но – каждое изделие отличалось.

Любка умытая подошла, водой из ручья освеженная. Вода в котелке закипать начинала.

– Водку будем пить, или ну ее на хуй? c Любка спросила.

– Интересно, дождь ночью пойдет? – Одиноков улыбнулся.

– Не пойдет, – убеждено так Любка ответила.

– Откуда ты знаешь?

– Первая примета – перед дождем всегда чучела птеродактилей летают, громко каркая. Вторая примета – покойник в доме. Покойник в доме – к дождю.

Любку Одиноков в глаза и уголки губ поцеловал. Как в сон в нее уйдя.

Со стороны можно было подумать, что судьба в начале семидесятых Одинокова баловала. Спрос на его изделия возрастал, известность ему принося. На деле не так уж гладко обстояло.

Когда Одиноков основы ремесла постигал, приемы, первыми им освоенные, нехитрыми ему показались. Он обрадовался, что учеба легче, чем он предполагал, ему далась, и учителя спросил. В первом его изделии собственное его лицо проглядывается ли? Авторская, дескать, индивидуальность. Учитель пьяным был, проворчав, что вообще-то их ремесло трудно искусством считать, но лицо, так и быть, видно. Как бы сквозь запотевшее стекло пока.

Одинокова слегка отзыв такой покоробил. Он уже нечто вроде дифирамба услышать приготовился, поскольку в неповторимости первого своего изделия убежден был.

Таланта же учителя лишь на изготовление заготовки, что ли, хватало, этакого полуфабриката, в котором лишь контуры будущего изделия проглядывали. За всю жизнь учитель так до конца ни одного изделия не довел. В глазах знатоков тем не менее заготовки эти профессионально вполне выглядели. Тихим гением учителя в Москве считали. Одинокову заготовки для завершения предназначались, тот было за доделку брался, но учителем начатое всякий раз портил. Замысел первоначальный разрушая.

– Профессионал каков, – учитель издевался. – Бодливой корове Бог рог не дает.

Учитель потом уж и заготовки делать перестал, отговариваясь. Коли у учителя и ученика разные, мол, мироощущения, то ученик своей дорогой пусть его и ступает. Заготовки учителя кое-как покупали. Через сто лет разве что разберутся. У учителя стимул заготовки делать к началу семидесятых пропал. Учитель, что безысходно все, считал, себя уверив, что малоталантливого своего ученика жалеет, от доделки отстранив. Одиноков же, что учитель спивается, видел. Интерес к ремеслу теряя.

– А, пустяки, – учитель уверял. Мол, любая доделка – всего лишь ремесленничество, а он, учитель, в Одинокове творческую личность видеть бы мечтал. Не пустого исполнителя. Заготовка – изделие уже. Ремесленников удел – отшлифовывать. Не Одинокова.

Одиноков подумать обещал. Заготовки учителя лишь у профессионалов котировались.

– Вот же Мытнин форму до совершенства доводит, – вяло Одиноков возражал.

– А Лилеев? – учитель доказывал. Настаивая. Лилеевские изделия на соплях, как говорится. Профессионалы посмеивались, популярности лилеевской удивляясь. Одиноков же закат лилеевский угадал. Что Лилеев не формой, а духовностью берет, все же считалось.

Запад к середине семидесятых уже одиноковскими изделиями наводнен был. Изделия же мытнинские и лилеевские вытесняя.

– Иронии, милый, больше в отношении себя, – учителя спрос на одиноковские изделия в Москве злил. – Любой бы, не забывай. Ты всего лишь в рубашечке родился, не забывай. Дано, да, видеть, оценивать, но – не пророчить. Всего-то и достоинств, что видеть. А – пророчить? Ты хотя и знаток, и ценитель, бесспорно. Господь сил не дал пророчить. Так, ремесло, жаль.

Любка пока возилась, стаканы пластмассовые и закуску по рюкзакам ища, грудинкой копченой от души затоварились, Одиноков из рюкзака пачку газет вытянул, утром на почте купленных, в одной из деревень, на пути лежавших. Транзистор, тяжести лишней побоявшись, не стал брать, теперь газеты вот покупал.

К стрекотанию кузнечиков голоса примешались, несколько человек, прибрежным кустарником скрытые, вдоль ручья шли. Любка насторожилась.

Кустарник обогнув, четверо вышли, двое наголо стриженные, свернули, палатку заметив, с тропинки сошли, хозяевами положения с интересом, подойдя, каждую мелочь снаряжения окинули, вызывающе на Любку уставясь.

– Петь, туристы, глянь, – и понятно, что пьяны озлобленно, стало.

– Давно не заглядывали, – мутно глазами ворочая, длинноволосый блондин подтвердил.

– Петь, а чего у них на палатке написано?

– А мы ща спросим. Девушка, чего у вас на палатке написано?

– А ты что, неграмотный? – Любка брезгливо огрызнулась.

– Неграмотный, – злобно блондин огрызнулся и, к палатке подойдя, прочел. – Кот на крыше. Во. Чего значит – Кот на крыше?

Перед тем как в путешествие отправиться, по обеим сторонам брезентового верха Любка узорчатой прописью вывела, разным цветом каждую букву вышив.

– Ты на другой стороне прочти, – остриженный подсказал.

Палатку обойдя, разобрал.

Тише, мыши.

Крикнув.

Тише, мыши. Кот на крыше.

– Девушка, а как вас зовут?

Любка, поднявшись, в палатку будто бы за чем-то полезла.

–Что в газетках пишут? – остриженный вплотную к Одинокову подошел.

– Прочитать? – Одиноков, не поднимаясь, на остриженного смотрел. Готовясь. Господи, только бы они топорик не заметили и ему первым до него добраться.

– Ну, – снисходительно.

Одиноков, время оттягивая, прочел. Что победит, ни секунды не сомневался. Всех убить приготовился.

– В последние дни создались благоприятные условия для заготовки сена. И хозяйства нашего района их используют. Сейчас все силы и средства брошены на то, чтобы просушить и застоговать ранее скошенные травы. Сегодня с рассвета в луга выйдут свыше трех тысяч косарей. Шефы из городов и рабочих поселков обкашивают придорожные полосы, опушки леса, овраги. А чуть позднее им на смену придут подборщики трав. Сегодня и завтра в луга нашего района выйдут двенадцать тысяч человек. Двухсменка, которую мы организовали впервые, позволит более четко выполнить задание – за два дня заготовить не менее двенадцати-тринадцати тысяч тонн зеленой массы.

Дух переведя, что смысла время тянуть не имеет, понял.

– Интересно? А теперь на хуй все отсюда. Быстро, – поднимаясь. Пока читал, чувствовал, как благодатная ненависть свыше всего наполняла.

Остриженный ногой в челюсть ударить попытался. Одиноков готов был, на ногах удержался и в сторону топора, неприметно в стороне брошенного, метнулся. Как Любка из палатки показалась, заметил, быдло деревенское на себя отвлечь стараясь, чтобы Одиноков осмотреться мог.

Одиноков в восторге был, что Любка молча отбивалсь, без визга, не как женщины обычно. Стремглав, пьяных опередив, топор в руках крепко держал, метров на десять отбежав. К нападению готовясь.

– На хуй всех замочу! – что было сил заорал. – С жизнью, гады, прощайтесь!

И – бросился, топором размахивая, в головы целясь. Не насмерть чтоб, стараясь. Шпана растерялась. Опьянение собраться с силами и по-настоящему озвереть мешало.

Одиноков, что Любка поднялась, увидел. Двоим по горлу лезвием ударил. В крови захлебнувшись, те отошли, скорчившись. Кто-то нож вытащить пытался, к Любке подступая. Но Одиноков положение уже контролировал. По венам полоснув.

В спину, что сил было, все-таки толкнули. Не устояв, Одиноков, падая, наугад топором, того, кто сзади, рубанул. На несколько шагов откатившись. Поднявшись, обернулся. Кровь глаза заливала. Остриженный воздух ртом ловил, задыхаясь.

Похмелье шпану мучить начинало, злобу пересилив. Отстраняясь, отскакивали. Одиноков обухом по челюсти изловчился, лезвием тут же по руке, нож выбив. Окончательно положением овладев.

Утихли, осматриваясь. Приблизиться не решаясь. Трое на четвереньках стояли. Хрипели, кровь сдерживая. Одиноков с топором ждал, кого еще вырубить. Растерявшись, Любка ладонями Одинокову голову трогала. Кровь сочилась. На ладони дула, боль унимая. Везде кровь была. На земле, на траве, на палатке.

– Уебывайте, – Одиноков с топором к крайнему подошел, замахнувшись.

– Ща мы им устроим, – длинноволосый из себя выдавил, за колено держась. Хромая. За ним все потянулись. Никто остаться не хотел.

– Быстрее надо уходить, – Любке Одиноков. – Богу молись, что они еле на ногах стояли. Все к черту, самое необходимое только.

У Любки ноги подкашивались. Истерично на ладони изрезанные дула, повсюду на кровь натыкаясь.

– Миленькая, родненькая, я тебя умоляю, соберись, все силы сейчас собери, ради всего святого, любимая, – Одиноков веревки у палатки топором обрубил, палатку в рюкзак запихивая. – Сейчас через лес километров пять придется, в темпе. Они уж точно вернутся, нас будут искать, и если найдут, то хана нам, поверь.

– Здесь милиция есть? – слезы Любка глотала. Ее дрожь колотила.

– А куда, ты думаешь, они пошли, – торопливо Одиноков собирался, отчаяние сдерживая. – Ты у советской власти, чтоб от себя же тебя защитила… разве бы просить стала?

Друг, в Ленинграде прописанный, как-то позвонил. Что выставка эпохальная намечается, услышал. Вроде бы авангардистам московским выставиться разрешили. Где, спрашивал. Приехать на событие века хотел. На ВДНХ. Осенью семьдесят пятого, о ней еще долго говорили. Та.

Одиноков в то лето Любку увидел, Бог весть откуда свалившуюся. В Москве из-за нее все перессорились. Одиноков же за ней на приемах наблюдал. Любуясь. Без труда познакомившись. Но – бесперспективным казалось. У Любки влюбленности бесконечные, с иностранцами в основном. Одинокова же работа донимала, не отпуская. Все же номер набрал. На открытие выставки пригласив. Уже приглашена была, одновременно чуть ли не десятерым обещав. Все же почему-то с Одиноковым пойти согласилась. Одиноков, что очень, очень, просто как воздух необходимо поговорить, вопрос, мол, жизни и смерти. Натиском ошеломив. Жену на вернисаж не ходить уговорить оставалось. Или что-нибудь придумать.

Друг, в Ленинграде прописанный, выручил. С Одиноковым они так договорились. Что кто-то в Ленинграде коллекцию антикварной мебели срочно и по дешевке продает. Жена Одинокова наверняка клюнет и в Ленинград рванет. Как раз за день где-то до вернисажа. А там ей, что все буквально вчера продали, скажут. В любом случае, чем в Ленинграде заняться, она придумает. Слава Богу, что Господь на стороне Одинокова оказался.

Устойчивое бабье лето установилось. Вернисаж закрытым был, для избранных, всех остальных только завтра должны были пускать. По залам павильона всевозможный богемный народ толпился, западные корреспонденты знакомые, к Одинокову подходя. Кто с вопросами, как повод, к Любке чтобы поближе, восхищаясь. В неизменной джинсовой рубашке она была, в джинсах вельветовых, до обморока можно было восхищаться.

Старик с голым черепом и жетоном участника на лацкане западным корреспондентам втолковывал.

– Согласен, что провинциально, но мы и не претендуем. Мы ведь не искусством занимаемся, на искусство в наше время не проживешь. Сувениры. На что-то надо же жить. Сувениры для вас и делаем. На память, так сказать.

Любку заметив, старик замолчал, на полуслове монолог оборвав. Похотливо на нее уставился, слюной истекая. Брезгливо Любка поморщилась. Заметив, что к ним старик направляется, Одиноков демонстративно отвернулся. Любку в толпу уводя.

В углу зала на полу огромное гнездо, из настоящих прутьев свитое, лежало, человек пять в котором оборванных длинноволосых молодых людей под лозунгом «Высиживайте яйца!» сидело, старательно отрешенный вид храня.

– Вам нравится? – западный корреспондент у Любки спросил, улыбнувшись. На гнездо кивнув.

– По-моему, ваш вопрос некорректно сформулирован, – Любка с улыбкой обворожительной.

– Он слово в слово повторил. Поздравляю, – корреспондент Одинокову в сторону лысого старика кивнул.

– Я слышал. Случайно подслушал.

– Что скажете? – корреспондент экспозицию взглядом обвел, Одинокова высказаться приглашая.

– Я две недели назад интервью давал. За столь короткое время трудно мнение изменить, – Одиноков улыбнулся. – О выставке буквально накануне вернисажа узнал. Если бы не узнал, ничего бы не изменилось.

Любка к Одинокову прижалась, его обнимая.

– Я твое интервью читала. В посольстве когда была, там его всем показывали. Мерзкий старикашка. Своих мыслей нет, что ли. Ты ведь сказал, что если мы провинция, то и наше искусство такое же. А что на память о пребывании в провинции увозят? Сувениры местные, так?

– Так, – корреспондент подтвердил. – Мы, иностранцы, на память о вашей стране работы ваших авангардистов покупаем. Правильно. Так вам экспозиция не нравится?

– Уж как-то слишком убого, – головой Одиноков покачал. – Даже страшно за будущее становится. Ну кто из них сказал то, о чем вы не знали?

– А мне одна работа понравилась, – Любка руку Одинокову под голливудскую футболку запустила, нежно его поглаживая. Глазами кокетливо поводив. – Та, хипповая, со шприцем.

Такая работа была. Аппликация. Из кусочков ткани. Земной шар шприцем кололи, наркотик по параллелям и меридианам, как по венам, пуская.

– Ваши хиппи выставили. Их коллективное творчество, – корреспондент пояснил. – Думаю, что после вернисажа ее снимут. Ваши власти убеждены, что советской публике нельзя такие картины показывать. У вас даже пословица такая есть. Что немцу здорово, то русскому – смерть. Так, кажется?

– Она у нас хиппи, – Одиноков за шею Любку потрепал. – Правда?

– А ты откуда знаешь? – она удивилась.

– Я про тебя многое знаю. Любка в коммуне жила, в заброшенном монастыре. В лесу. Ее даже несколько раз арестовывали. Вот тебе сюжет.

– Правда? – корреспондент оживился. – Я бы написал. Расскажете? Вы – чудесная пара.

– Правда. Только не понимаю, откуда ему известно, – недоуменно на Одинокова Любка смотрела.

– Если я на днях тебе позвоню, куда-нибудь сходим, в кабак какой-нибудь, ты не будешь возражать? – Любке.

Еще корреспонденты подошли. Одиноков, что спешит, отговорился. Тем более, что они уже все посмотреть успели. С Любкой на воздух выйдя.

– Ты же мне обещал какую-то тайну рассказать, – Любка вспомнила.

– Где-нибудь пожрем? Ты наверняка проголодалась.

– И – выпьем.

Нервно они в поисках ресторана бродили. Любке неприкаянность одиноковская передалась, нигде им не нравилось, остаться ни в одном не решались. Неуютно что, боясь. И Одиноков в «Кооператор», такси взяв, предложил. В Тарасовку, за город, по Ярославке как раз, частный ресторан с грузинской кухней. Одиноков часто бывал.

Одиноков разговор начать не мог, о пустяках болтая. Комфортно их усадили.

– Ты здесь бывала?

– Господи, сто раз.

– Ну вот, все удивить хочу. И не получается. Чем бы тебя удивить? – Одиноков ладонь Любкину гладил, к губам то и дело поднося. – Может, если сказать, что я безумно тебя люблю?

– Такими пустяками в наши девушку трудно удивить. Ты далеко не одинок и не оригинален, – Любка засмеялась. – Хочешь, завтра днем, сегодня вечером я не могу, увидимся, ты ко мне приедешь, у тебя ведь жена стерва, я в курсе, мы переспим. Если хочешь, конечно.

– Откуда ты про мою жену знаешь?

– А то про тебя не сплетничают. Кстати, ты почему сегодня без нее? Она же тебя ни на шаг не отпускает. Интересно, ей уже начали стучать, что тебя со мной видели. Я пока не хотела, но если захотеть, то про тебя многое можно узнать. Я пока не хотела. Поэтому пока мало про тебя знаю. Ты ведь мне сам про себя все расскажешь.

– Ты хочешь, чтобы мы переспали?

– А ты?

– Я первый спросил.

– Я – не против.

– А я хочу, чтобы мы вместе всегда были, вот что я хочу. Чтобы ты и я вместе были.

– Я такими масштабами не мыслю, – Любка на секунду задумалась. – Даже если я в тебя по уши втрескаюсь, все равно нам не так легко будет.

– Ты в меня сможешь влюбиться? – жадно Одиноков, надежду почувствовав.

– Ты мягкий, комфортный. В тебя легко влюбиться. Раз плюнуть, – мысленно Любка отмахнулась. – Просто я так сейчас от всяких обстоятельств завишу. Как никогда. Так осточертело зависеть. Теперь от тебя вот зависеть, ты же женат.

– С женой я разведусь. Я давно решил. Просто у меня повода не было.

– Снова в роли разлучницы выступать. Семью разрушать. Кого-то от жены уводить. Пошло так, унизительно.

– С другими унизительным для тебя не было, – Одиноков сорвался. На себя тут же разозлившись.

– Не злись, – Любка его успокоила, руку поцеловав. – У тебя рука такая нежная.

– Знаешь, давай все наши с тобой проблемы разом решить постараемся. Вот здесь прямо, – Одиноков предложил. – Давай?

– Давай, – Любка прошептала, страшные глаза сделав.

– Я же когда звонил – предупредил. Я хочу… очень хотел бы… чтобы ты ни в чем себе не отказывала. Чтобы у тебя деньги были. Свои. Ты тогда ни от каких обстоятельств не будешь зависеть.

– Ты хочешь сказать, что меня на содержание берешь, и пока я с тобой буду…

– Не перебивай. Сказал, что если у тебя свои деньги будут…

– Прекрати. Перестань, – Любка его оборвала. – Что у тебя денег куры не клюют, вся Москва знает. Мне не десять лет. Зачем столько распространяться?

– Ты можешь помолчать? – Одиноков рассердился. – И уши прочисти. Я сказал, что если у тебя свои собственные, поняла, собственные деньги будут…

– А то чьи же? – насмешливо Любка перебила. – Если ты мне деньги будешь давать, то они моими и будут. Вот и зависимость, я же почти согласилась.

– О, – Одиноков застонал, за голову схватившись. – Я совсем не то хочу сказать. На вот.

Из заднего кармана джинсов Одиноков сберегательную книжку на предъявителя вытащил. Иногда совсем уж лишние деньги шли, Одиноков их на секретную книжку клал. Зачем, не думая. И – Любке отдал. Как вчера решил.

– На вот. Чтобы тебе от обстоятельств пока не слишком зависеть, – Одиноков книжку в Любкиных руках оставил.

– И сколько же я стою, посмотрим, – в книжку не заглядывая. Неотрывно на Одинокова уставилась.

– Ты у меня крейзи? – Одиноков головой покачал. – Я от тебя ничего, абсолютно ничего не требую. Просто лишние деньги, ненужные. Мне они не нужны. Я их тебе отдаю. В подарок. Дарю. Только и всего. Можешь как тебе лучше теперь поступать. Но ни о каких обстоятельствах чтобы больше мне не говорила. И ради всего святого ни в чем себе не отказывай. Если понадобиться, я еще дам. И с кем ты теперь будешь, не мое дело. Там не так уж много, не думай. Семьдесят тысяч.

– Сколько? – в книжку Любка заглянула. – Семьдесят три тысячи. Ты что, с ума сошел?

– Только не вздумай отказываться, – Одиноков предупредил. – И постарайся не возомнить, что чем-то мне отныне обязана.

– Ты уже говорил, – Любка улыбнуться попыталась, дрожь гася. – О чем-нибудь другом поговорим, хорошо? Я сейчас ничего не соображаю. Или помолчим. Или ты о чем-нибудь говори. Хоть в любви мне объясняйся.

– Знаешь, – волнение Одиноков тоже унимал, – меня последнее время мало что радует. Ничего не радует. Я раньше так всему радовался. Столько людей вокруг было. И куда-то все подевались. За городом сто лет не был. А когда-то все время в лес ездили. Палатки брали. Весело так жили, беззаботно. Сегодняшняя выставка, может, не такая уж и плохая. Просто она меня не порадовала.

– Выставка чудовищная, хуже не бывает, и ты сам знаешь. Просто теперь все наше убожество наружу прорвалось, и дальше все только деградировать будет, – Любка пальцы Одинокова у губ держала, целуя. – Ты просто устал. Хочешь, я куда-нибудь тебя увезу. На море, только где нет никого. Или ты, чтобы шумно и людей много было, хочешь? Или палатку возьмем и в лесу жить будем. Вдвоем. Как ты раньше.

Перед тем, как заснуть, Одиноков подумал, что девочка с глазами японки и ногами кривизны сексуальной, Оля Демьянова, и та, почему-то которую не помнил, но все ждал, что найдет, давно не снились. И понял, что исцеление от блаженства пришло. Что блаженства отныне больше не будет, потому что вознаграждение пришло.

Когда стемнело, и они кровь друг с друга смывали, в руках перебинтованных какие-то оторванные куски материи еле держа, соловей пел. Одиноков его слушал. Фонариком светя. Чуть свет иные птицы петь станут. Пеночки, славки, зяблики. И его их славное лесное щебетанье разбудит. Или – нет, потому что слишком большая доза снотворного. Что изо рта кровь все слабее сочилась, Одинокова радовало, боль в паху и между ребер притупляя. У Любки грудь ныла, Одиноков ее ласкал, энергиями целебными манипулируя. Молился, чтобы Господь сил послал. Подальше чтоб уйти успеть. И теперь их никто не найдет. Можно сколько нужно отлеживаться. Господь так одно к одному счастливо устроил. В такое место вывел, в полной темноте хотя почти бежали, но – указал, направил. Одиноков целебный концерт ранних птах все же предвкушал.

Весь последний год ночами его всякие пустяки мучили, сон отгоняя. Снотворное давно уже не действовало. Лошадиные дозы рвоту вызывали. Изделие давнишнее переделать хотелось, подправить, которое много лет назад ушло, и концы, где искать, утеряны. Все первые изделия если бы скупить, уничтожив. Секреты ведь отысканы, дело на лад пойдет, с количеством все в порядке будет. Хотя он знал, что достаточно делает и больше невозможно, предел производительности достигнут. Весь год по двадцать, а то и больше изделий в день изготавливать умудрялся, восемь тысяч изделий продав. Лилеев за шестьдесят девятый год, вместе тогда подсчитывали, семьсот пятьдесят изготовил. Фантастикой считалось. Теперь, что все секреты исчерпаны, мучило. Дай Бог на достигнутом удержаться, отысканные приемы доэксплуатировать. Больше ведь открытий не предвидится. Все, конец. Вдруг идиотские мелочи завтрашнего дня всплывали. Кому-то звонить по пустякам предстояло, и лихорадочно мозг работал. В какое время лучше звонить, как спрашивать. По имени, или по имени с отчеством, или по фамилии. Сотня заготовок ждала. Какую именно первой заканчивать?

Утром проблемы исчезали. Одиноков никуда не звонил и за первую попавшуюся заготовку принимался.

Одиноков Любку погладил, в объятиях его забывшуюся. Снотворное вдруг действовало, боль сняв.

– Я тебя очень люблю, – нежно он прошептал. Неслышно. Почти про себя. – Я с тобой всегда буду. Мы никогда не расстанемся. Ни на минуту. Мне с тобой так чудесно.

– Как ни с кем? – сонно Любка спросила. Отозвавшись. И Одиноков удивился, что она его услышала.

– Да, любимая. Как ни с кем. Спи.

– Почему?

– Потому что ты лифчик не носишь.

– А те носили?

– Те носили.

– А японка?

– И японка носила.

– А ты думал, что вознаграждением японка станет?

– Иногда. Но потом вот тебя увидел. Спи. А то скоро зяблики запоют и тебя разбудят.

Лилеева в Москве мгновенно забыли. В семьдесят четвертом, вызов из Израиля получив, хотя русский, в Вену уехал, потом оттуда в США, безуспешно там производство изделий наладить пытаясь. В семьдесят пятом его уже не вспоминали. В западной прессе, о его отъезде сообщив, больше о нем не упоминали. Одиноков у западных специалистов о Лилееве справлялся, но никто ничего не знал. Изделия, Лилеевым в Москве оставленные, куда-то исчезли, одиноковскими вытесненные. Западные корреспонденты, после отъезда уже Лилеева, сменившись, приехавшие, во время интервью, кто такой Лилеев, спрашивали. Одиноков честно Лилеева упоминал, на скорое забвение мастера сетуя. Всуе. Из интервью лилеевскую фамилию как лишнюю деталь ничего не говорящую выбрасывали. Любка одиноковским рефлексиям удивлялась.

– Какое кому дело, Лилеев ли первым был? Ты же сейчас лучше делаешь.

Никто не сомневался, что одиноковские изделия во всех отношениях куда совершеннее тех, что в свое время Лилеев делал. Но обида за мгновенное забвение мастера в душе Одинокова тлела.

Спрос на изделия тем временем возрастал. В семьдесят шестом во Франции монография об изделиях Одинокова вышла. В начале семьдесят седьмого вторая монография в Америке. В обеих Одиноков основателем ремесла назван был.

Июль. Вот месяц чудесный какой они выбрали. Колокольчики, васильки, незабудки. Марево над запахами пыли и трав осыпавшихся колыхалось. От небес распахнутых стелясь. Вечера зарницами тревожили, удивляя. Липа пахла. Зверобой, пижма, донник, полынь, чертополох. Любка цветы по палатке разбрасывала, и ночами таволга их дурманила, запахи все перебивая. Малина, черника, лисички, подберезовики.

Пристань, на которой они сошли, Малюшино называлась. На речном трамвае чуть ли не единственными пассажирами были. Любка, буквы на дебаркадере прочитав, вспомнила, что Одиноков билеты до Дачи Малюшина брал, тогда удивившись.

– Почему ты дачей назвал?

– Когда я здесь последний раз был, так называлось. Теперь вот просто Малюшино. Дача известного фабриканта Малюшина была. Теперь пионерский лагерь.

Вдоль реки они пошли.

– Вон на том холме остановимся.

– Где сосны?

– Да. Пьяный бугор называется. Тебе понравится. Можно было в Прилуках сойти, следующая пристань, и вернуться. Пьяный бугор как раз посредине. Между Дачей Малюшина и Прилуками. Обычно я на Даче Малюшина сходил. В Прилуках магазина нет, а здесь есть.

– Сколько раз ты здесь был?

– Не помню. Раз десять, может.

Холм вдоль берега тянулся, соснами поросший. Склон в золотой песок пляжа переходил. Холм заброшенная проселочная дорога огибала. За дорогой и высохшими кочками лес начинался. Сухие иглы и шишки под ногами хрустели.

– Здесь сухо всегда. Песок, –Одиноков объяснил. – После дождя в течение пяти минут ни одной лужи. И хворосту сколько душе угодно.

Бугор цепью волнистых дюн был, плавно одна в другую переходивших.

– Почему Пьяным бугром называется? – Любка спросила, пока Одиноков из рюкзака палатку вытряхивал.

– Его так девочка называла, которая меня первый раз сюда привезла. Она рассказывала, что здесь Стенька Разин гулял. И на холме грандиозная попойка шла. Потом я название от местных слышал. Но мне кажется, Разин по Оке не плавал.

– Красивая девочка была?

– Ты знаешь, не помню, – искренне Одиноков сказал. – Когда я насчет Разина усомнился, она вот как раз здесь по песчаном склону пошла и что-то собирать стала. Минут через двадцать горсть глиняных черепков мне принесла. «Вот, от посуды, из которой они пили». С такой уверенностью она сказала, что у меня сомнения тогда не осталось, что все именно так и было, как она говорит. Но самое смешное, что потом, когда я сюда возвращался, мне ни одного черепка так и не удавалось найти. А девочку я правда не помню, хоть убей.

Он и в самом деле ее забыл и, сколько ни пытался, лица той, которая ему черепки показала, не мог вспомнить. Ладошки сомкнутые, каждая их линия, бугорки вспухлые, подушечки кошачьи, форма каждого черепка запомнились. Черты же лица не прояснялись. Но боли об оставленном позади не было. И без тоски щемящей девочка вспомнилась, место показавшая. Одинокову его открыв.

С бугра вид на противоположный берег открывался. Там луга были и на пучки ботвы похожие рощи там и сям курчавились. Колокольня обшарпанная торчала, серея. По Оке катера всякие, баржи, буксиры плыли.

Мытнина Одиноков последний раз осенью шестьдесят девятого видел. Дождь шел. Одиноков в компании сидел, где безысходно стало. Но на дождь не хотелось. И не домой чтоб. Девочка, которая его привела, угадала. Шепнув.

– Мытнина хочешь навестить?

Одиноков удивился.

– Когда?

– Сейчас прямо вот.

– А удобно ли? – усомнился. Что девочка Мытнина знает, удивило.

– Удобно, удобно. Он тобой интересуется.

– А он где живет?

Вовсе не в районе Новослободской улицы оказалось, а часть мастерской у известного художника в подвале снимает. В переулке где-то, напротив кинотеатра «Форум».

Мытнин их без удивления встретил, дверь открыв. Во фланелевой ковбойке и польских джинсах бесстрастно взглядом сквозь просторные заграничные очки осмотрев. И на кухню картошку чистить молча пошел. Их появление его прерваться заставило. Девочка Одинокова провела, дверь за ними закрыв. Хозяина в мастерской не было. Мытнин один был. По стенам авангардные полотна висели. Мытнин мрачно спросил, от картошки не отрываясь. Одинокова не замечая.

– Марина, почему до меня слухи дошли, будто вы про меня слухи, что я импотент, распускаете?

Не смутившись, девочка ответила.

– Ах, Мытнин, прекратите. Вы что, Москвы не знаете? Будто вчера родились. Лучше ваши последние изделия покажите. Мы, собственно, за тем и пришли.

– Ну почему только изделия посмотреть? – Одиноков подумал, что бесцеремонность такая Мытнина обидит.

Мытнина Одиноков черт знает сколько не видел, уверен будучи, что старик никого видеть не хочет, тяжело последствия конкуренции с Лилеевым переживая. И вообще закат свой. Незадолго до визита с девочкой к Мытнину Одиноков западного специалиста, который мытнинские последние изделия случайно где-то увидел, спросил. Тот, серьезный вид на себя напустив, сказал.

– Удивительно добротные изделия.

И тут же в ироничной улыбке расплывшись.

– Только удивительно непрофессионально изготовленные, – так он пошутил.

Одиноков же понятия не имел, какими приемами Мытнин сейчас пользуется.

Бесцеремонность девочки ничуть старика не задела. Невозмутимо картошку продолжал чистить.

– Сначала я картошки начищу, – с расстановкой Мытнин произнес. – Потом сала нарежу. Потом мы жареной на сале картошки поедим, и друг другу свои изделия покажем. Водку, предупреждаю, я в доме не держу.

– Мы, Мытнин, сыты, – девочка из глубины мастерской отозвалась. – А вы пока едите, мы могли бы и сами посмотреть.

– Нет, – на Одинокова строго Мытнин смотрел. – Почему у вас, Марина, такая дурная манера? Всюду, куда бы вы ни пришли, вы свои прихоти навязываете? Вы же не у себя дома, – старик без осуждения говорил.

Пока Мытнин ел, Одиноков с девочкой по мастерской слонялись, авангардные картины по стенам рассматривая.

Доев, тщательно Мытнин тарелку мыл. Обстоятельно в шкаф прятал. Руки вытерев, из кухни вышел. За стол уселся. Сказав.

– Теперь свои изделия покажите. Что вы принесли?

У Одинокова, конечно же, ничего с собой не было. И он Мытнину сказал, вопросу удивившись. Мол, откуда и с какой стати.

И – неловко стало.

– Да ладно вам, Мытнин, – девочка губы недовольно скривила, возмутиться пробуя.

Мытнин на нее не среагировал, вопросительно и с нескрываемым осуждением на Одинокова смотреть продолжая. Застыв.

Предлог встать и уйти не находился. Девочке молчание тягучее надоело.

– Ладно, Мытнин, Бог с тобой, мы пошли. Хоть картинки поглядели.

Мытнин не ответил, не пошевелившись. Худой, вытянувшись. Удивленно. Пока под пристальным его взглядом сквозь модные очки они одевались.

По дороге, еле среди ночи заметной, они на шоссе выбрались, и тут светлее от луны стало, которую, лесом пока шли, деревья скрывали.

Одиноков, что последний автобус прошел, с надеждой подумал, а попутная машина не остановится. Можно и не останавливать. До ближайшего ручья с полкилометра, кажется. Одиноков помнил. Любкину голову обхватил, поцеловав.

– Сколько раз говорить, – она рассердилась. – Глаза не смей целовать, к разлуке.

– Я в приметы не верю. Вот вместе пока же.

– Пока же, – Любка передразнила, рожицу состроить. Так ей рожицы строить идет.

Они немного по асфальту, лунным светом залитому, прошли.

– Мы всего-то ничего вместе. Сегодня уже в Москве будем и – расстанемся.

Позади шуршание шин донеслось, деревья у шоссе слегка свет фар издали осветил. Одиноков не останавливаться решил. Завтрашний день предвкушая, на который их путешествие продлится.

Об учителе Одиноков не вспоминал. Удивившись, когда жена, которая вовсе уж прежние его связи не поощряла, напомнила.

– Интересно, что сейчас учитель поделывает? Ты его совсем забыл. Сколько лет вы не виделись?

Лет пять они не виделись. Что учитель поделывает, Одинокова не волновало. Жена же, от праздности ошалев, самой себе о собственном существовании напомнить захотела. Пристала, несколько раз предложив.

– Съездим? Поглядим, как живет, чем занимается.

Одинокова судьба учителя не интересовала. Все же, нытью жены уступив, с ней в Чертаново поехал, где учитель, по адресу судя, Бог знает как женой раздобытому, квартиру получил. Без телефона пока.

Учителя дома не застали, что чудом выглядело. Домоседом ведь был. Записку с адресом своей новой квартиры оставили. На Малой Грузинской, 28 тоже пока без телефона жили. Одиноков, что учитель их записку без внимания оставит, надеялся.

Через пару дней учитель у них вечером появился. Крепкие крещенские морозы семьдесят пятого стояли. Одиноков удивился, что учитель, тяжелый на подъем, из своей дыры в такую даль тащиться не поленился.

В рыжей бороде учителя и в усах сосульки застыли. Расцеловались.

– У вас выпить, конечно, найдется? – торопливо учитель спросил, полушубка не сняв.

В свои шестьдесят учитель куда старше выглядел, стариком совсем, с первой же рюмки опьянев. То и дело целоваться лез. Бормоча.

– Ты гордость моя. Только в тебя и верю. Ух, как верю. Ни в кого больше. А ты в меня веришь? Меня любишь? Я тебя люблю. Я, я тебя всему научил. Господи, скольких я научил. И все процветают.

Учитель несколько ничего не говорящих фамилий назвал. Едва ли с ними знаком был. И – скучно стало. Учитель лицо Одинокову слюнявил.

– Что, довольна? – жене Одиноков зло шепнул.

Сама не рада была. К тому же угроза учителя пьяного ночевать оставлять нависла. Намеки на поздний час и что завтра рано вставать, не помогали. «Черт, теперь дорогу к нам узнал», – Одиноков испугался.

– Надо учителю такси помочь поймать, – жена рюмку у учителя отобрала. – Вы ведь на такси поедете? В такую даль лучше на такси.

Одиноков возле учителя демонстративно его полушубок облезлый положил. Одеваться стал. Учитель погрустнел, засуетившись.

– Сейчас, сейчас, еще рюмашечку только, посошок на дорожку, ну пожалуйста, ради Бога, – на такси заклянчив.

Одиноков учителю на сто такси готов дать был, лишь бы сегодняшний кошмарне повторился.

На улицу учителя вывел, десятку сунув. Больше нельзя было. Что учитель обнаглеет, знал. Мороз жег, ветром до костей пробирая. Учитель целоваться хотел, на Одинокове вис, такси останавливать мешая. Все спрашивал, повторяя.

– Ты меня любишь? В меня веришь? В любовь мою к тебе веришь? Поклянись, что никогда меня не предашь.

Бездумно Одиноков клялся, что-нибудь лишь бы отвечать.

Какой-то водитель остановился, смену кончивший, за оплату в оба конца соглашаясь. Одиноков шоферу еще десятку сунул, обрадовавшись, в машину учителя заталкивая. Тот упирался, дверь захлопнуть не давая.

– Что я тебя люблю, веришь? Что бы ни говорили, знай, что я тебя не предал.

Одиноков возвращение оттягивал, в Москву не хотелось, сегодня хотя уж и договорились, когда-то надо же. Что Любка об их решении забыла, надеялся.

Одиноков собственную тень увидел. Стремительно перед ним росла, чуть ли не до горизонта вытягиваясь. Обернулся, фарами последнего рейсового автобуса ослепленный. Лучи Любкин силуэт очертили. Руку подняла, водителя остановиться прося, их захватить, на последнюю московскую электричку спешащих.

Шофер затормозил, и Любка Одинокову замахала, чтобы поспешил, любезность водитель оказал, не на остановке затормозив.

На полсотню шагов отойти успев, Одиноков побежал, под тяжестью рюкзака согнувшись. Неуклюже. Подбежав, торопливо Любку перебинтованными ладонями подсадил, в неисправную полураскрывшуюся дверь рюкзак втиснув. Дверь позади него со скрипом едким задвинулась.

Все не так вышло, как Одиноков хотел.

Только через год после выставки на ВДНХ они встретились. Долгая зима с московскими мокрыми метелями прошла. И только снег почти когда стаял, Одиноков Любке позвонил. Потому что иначе бы совсем плохо стало. Он, что расскажет, решил. Всю зиму как раб на галере ведь, ни минуты праздности себе не позволив, ни капли не выпив, трезвой зима была, уйму дивных изделий изготовил, всех необратимо опередив, и как те, от которых он, превзойдя, оторвался, на себе почувствовали. А что толку?

Они на каком-то углу встретились, Одиноков к Любке постеснялся идти, что-то не пускало, лучше где-нибудь пообедать, или позавтракать.

– Как ты живешь? – Одиноков спросил, мир в душе обретя.

– Праведницей стала. Твоими молитвами, – бесстрастной оставаясь. – Теперь только по любви отдаюсь. Не за деньги.

– Прекрати. Уж чего, а этого добра навалом. Если нужно, сколько хочешьвозьми, не стесняйся.

– Спасибо, – усмехнувшись.

– Я подумал, что тебе со мной скучно будет. Вот и не звонил. Пойми, я же все время вкалываю. Тебе одиноко будет.

– На здоровье, работай, – Любка в потрясающей недоступности холодно на Одинокова смотрела.

– Мне так тебя не хватает, Господи. Безысходно все так.

– Я знаю, что тебе меня не хватает, и что только я тебе как воздух нужна. Именно поэтому ты год не звонил, и я всякие сплетни вынуждена была собирать.

– Какие сплетни? – Одиноков понять не мог.

– Я же сказала. Всякие. О тебе.

– Что же ты собрала?

– Меня о тебе все интересовало. Все комплексовала, право от жены тебя уводить имею ли? И в результате поняла, что тебя с твоей женой ничего кроме ее клизмы не связывает и что ей только твои деньги нужны, с которыми она так просто не расстанется. Да и никогда, пойми, никогда и ни при какой погоде не расстанется. Она ведь на все пойдет, чтобы тебя удержать. И мне жутко стало. Потом успокоилась. Ты же не звонил. Решила, что ты все понимаешь и поэтому больше никогда не позвонишь, – в пепельницу остатком сигареты ткнув.

Одинокову легко стало. Жена в самом деле от денег и праздности вконец ошалела. На модные увлечения набрасываясь. Последним хобби лечебное голодание было. Одинокова терроризировала, по несколько раз в день клизму ставить заставляя. Отрывала. Если же хоть минуту подождать просил, дать закончить, скандал визгливый на весь день поднимала. Жена хвастаться, что Одиноков ей клизмы ставит, всем подряд обожала.

– Я уж думал, что обо мне забыли, – улыбку Одиноков вымучил.

– Не кокетничай. Лучше хоть раз самому себе честно признайся, что ты смертельно ее боишься. Да, я тебе нужна, знаю, но твой страх сильнее твоей любви оказался. И ты прекрасно понимаешь, сколько неприятностей твоя сука может принести. И – боишься. Или мне за тебя прикажешь бороться?

– Так и не так, – вяло Одиноков. Погрустнев. – Просто в последнее время все, что я делаю, как-то смысл потеряло. Не знаю. Или же смертельно устал. Лет двадцать назад, когда я начинал, мои изделия, убогие такие, и то больше разговоров вызывали. Сейчас обо мне сплетничают. А тогда только изделия обсуждали, каждое ведь восторг или ненависть вызывало. А ведь они, смешно вспоминать, в миллион раз реже продавались. Зачем ты так много куришь?

– Не хватало еще, чтобы ты на пятом десятке слюнями от каждого своего изделия исходил. При твоей-то производительности. Если бы каждое изделие аплодисментами встречали, то чистый дурдом был бы. Гурманы быстрее пресыщаются, чем повара новые изыски для них изобретать успевают. Но совки хоть и любопытны, но патологически неприхотливы. Картошку и гречку каждый день хавать готовы, а от деликатесов на второй день носы воротят. Прошлогоднюю выставку на ВДНХ вспомни. Как народ ломился. По шесть часов в очереди простаивали. А когда в павильон попадали? Ты реакцию не мог наблюдать, а я еще два раза там была. Так вот. Полное равнодушие. Вот. Лет двадцать назад, наверное, на такой выставке или же плевались бы, или восторгались, спорили, в любом случае равнодушным она мало бы кого оставила. А скоро и вообще очередей не будет. Пустые залы, все. В том числе и к тебе, между прочим, относится. Ты хочешь, чтобы тебя все ценили, и пытаешься ту же гречневую кашу любой ценой одухотворить или облагородить. А народ по заморским диковинам хоть и изголодался, но голод неприхотливой жратвой утолять привык. Ему так удобнее. Спасибо скажи, что на твои изделия еще спрос есть.

Усталость Одинокову досаду почувствовать не дала. Любка голову на плечо ему опустила, под урчание дизеля задремав. По-прежнему хорошо было.

Время от времени их полупустой автобус останавливался, люди с мест поднимались, выходя. Никто почти не входил. И когда после получаса пути огни станции показались, и Одиноков бережно Любку разбудил, в автобусе кроме них и двух мужиков, носом клевавших, никого не было. Мужики в безлюдный зал ожидания досыпать потащились.

С автобусом жаль было расставаться, с зевотой борясь, в окошко кассы стучаться. Редкие фонари горели. На платформе ни души не было. Никто все что вздумается не мешал делать.

Минут через десять полупустая электричка подгромыхала. И в вагон когда вошли, Одинокову показалось, что он что-то на платформе забыл. На рюкзаки посмотрел. Оба тут же стояли.

Последним звеном в цепи обстоятельств, Одинокова Любке позвонить убедивших, встреча с Арнольдом стала.

Жена сказала, что каких-то иностранцев, мужа с женой, на шашлык пригласила. В пятницу. Какие-то американские специалисты с Одиноковым мечтают познакомиться, к тому же шашлыка никогда не пробовали.

В четверг жена баранины роскошной в «Березке» купила. Обычно они шашлык в электрошашлычнице готовили, и хотя он дымом не пах, в условиях квартиры все же лучший выход был. За город же ехать еще не тепло было.

Электрошашлычницу Одиноков матери зачем-то отдал. Новую нужно было идти покупать. Одиноков в магазин пошел, но шашлычниц нигде не было, и он такси остановил и поехал. Где последние десять лет редко и не подолгу бывал.

Все время спать хотелось, и сладко все терзало. Мать посидеть уговаривала, поговорить хотела, тем накопилось. Все приступ тоски Бог весть по чему вызывало, память на предметы свидетельствующие наталкивалась. Кушетка та вот. Одиноков шашлычницу в авоську запихнул, уйти торопясь.

Из лифта на первом этаже выходя, он нос к носу с Арнольдом столкнулся. Тот мертвецки пьян был, кнопку вызова лифта нажать пытался, на ногах еле держась. Палец не слушался, всякий раз мимо красной, с пятак, кнопки попадая.

Одиноков с минуту в лицо пьяного вглядывался. За попытками его наблюдая. Опешив. Ну да, Арнольд, бывший его сосед с шестого этажа. Ара, первый его друг и учитель премудростям рок-н-ролла, Москве волшебный мир Пресли открывший, король шестигранника, первым в Москве Фицджеральда и Хемингуэя в подлинниках читавший, гусар, в монахи удалившийся. Вызов всем пижонам бросив.

О его выходке дискуссии на Бродвее длились. Его долго помнили. Много лет. Никто не ожидал. Потом уже у него истеричные последователи нашлись. На целину ехали, тут же возвращаясь. Кошмарный сон. Ара же на Колыму, никому не сказав, подался. Одинокову оттуда написав. Одиноков всем читал. Чтоб психопатически Восток с Западом не путали. Предсмертно Ара предупреждал. Слух дошел, что Арнольд шофером работал, на перевале опрокинувшись. Ара «Победу» классно водил, вдребезги ее разбив. Сам чудом уцелел. Отсюда, может, и догадка. Года через два его родители, крутые дипломаты, в отпуск из Америки приехав, выяснили, что Арнольд якобы в шурф, им же самим выкопанный, свалился. Шурф водой заполнился, и Ара захлебнулся. Подозрение на напарника падало, шурфовщика, с которым возле злополучного шурфа Ара пил. Во всяком случае родители Ары так Одинокову рассказали.

И вот теперь Ара живой и невредимый, только совсем старый, потасканный, седой и заблеванный, глупо мимо кнопки тыкал, шатаясь. Изо всех сил не упасть стараясь.

Через минуту до Одинокова дошло, что перед ним не Ара вовсе, а его старший брат, патологически похожи были, почти его в те годы не видели, родители, уезжая, каждый раз его от греха подальше в очередную дуркусажали.

И хотя перед ним не Арнольд был, память, вспыхнув, изнурительную свою работу начала. Тревожа, тоска подступила. Изматывая.

Туманная дымка, влажная и серая, при подъезде к Москве сгустилась, контуры предметов смыв. Все куда-то подевалось. Город безлюдьем и пустотой встретил. Площадь вымерла. Одни дома в синем ночном тумане виднелись. Ни такси, ни вообще транспорта насколько глаз хватало не было.

– На метро придется, – Одиноков решил.

– Конечно, на метро, – Любка хмыкнула. – Особенно если метро до часу, а сейчас… – почему-то она отсутствие всего не заметила.

Одиноков все же к метро ее подвел. К помпезному строению с буквой неоновой наверху и чугунными узорами на дверях. Открыто было. Эскалатор не работал. В глубину замершая лента ступенек уводила, во мраке теряясь.

– Ночь ведь. Вот электричество и отключили, – Одиноков пояснил.

Любку на руки вместе с рюкзаком подняв, спускаться стал. В сплошную черноту, как в бездну, погружаясь.

Любкины глаза к полумраку постепенно привыкли, и когда Одиноков ее опустил, она станцию знакомую различила. Темноту два фонаря тускло рассеивали. По одному на каждой из двух платформ. Керосином пахло.

– К тебе поедем? Меня приютишь? – серьезно Одиноков спросил.

– Жену среди ночи же не будить. Покой ее надо же поберечь, – Любка, счастливая и перебинтованная. Одинокову мордочку скорчила.

– Между прочим, ей и в самом деле нелегкие дни предстоят. И между прочим, по твоей вине. Так что снисхождение могла бы проявить.

– Между прочим, тебе, а значит и мне, тоже будь здоров от нее достанется. По тоннелю пешком пойдем? – радостно глазами блестя. Одинокова хотела.

Одиноков, голову задрав, названия станций разглядеть пытался. Которую больше остальных любил. Станция как раз на противоположном конце была.

Они на скамейку сели и друг друга повсюду целовали, пока из тоннеля мерное постукивание не услышали, и свет из тьмы кромешной забрезжил.

Из тоннеля лошадь вышла, коренастый тяжеловоз не спеша бубенчиками на сбруе позвякивал. Копытами цокая. За собой по рельсам вагончик тащил, платформу с крышей и бортами, которые спинками похожих на сундуки сидений были. Вагончик площадкой с поручнями заканчивался, через которую в проход между сиденьями можно было пройти. По деревянным бортам с внешней стороны гирлянды цветов масляными красками ярко и аляповато были намалеваны.

На козлах парень лет двадцати сидел, лошадью правя. В джинсовом потрепанном костюме, с огромной хризантемой в нагрудном кармане, в высоких замшевых ботинках и черном канотье из бархата. Любку любопытным взглядом окинув, лошадь остановил и с безразличным видом перед собой уставился. Ожидая.

Одиноков рюкзаки между сидений кинул, на площадку прыгнув. Любка остолбенело с места не могла сдвинуться. Так до конца и не опомнившись, следом шагнула. Одиноковым подхваченная. Кучер слегка вожжами брякнул. Лошадь, усердно мордой закачав, в тьму следующей арки пошагала.

Так шагом и ехали. Где-то возле головы кучера керосиновый фонарь болтался, повизгивая. С трудом у темноты с десяток метров рельсов отвоевывая, золотистыми казавшихся. Вагончик деревянными частями поскрипывал, редко колеса постукивали. В прямоугольных углублениях ребристого железобетона в такт цоканью копыт бесконечным фейерверком тени взрывались, тут же в сплошной стене черноты растворяясь, которая по пятам шла, вагончик за задние колеса укусить стараясь. Бесчисленные сплетения всевозможных размеров кабелей завораживающе шевелились. Спутавшись, внезапно распутывались. Светом встревоженные.

Вдруг светлее стало, и на станцию выехали. Пассажиров не оказалось, и кучер, что Одиноков с Любкой выходить не собираются, почувствовав, лошади дальше шагать разрешил. Медленно все во всем растворялось. Цепенея.

На следующей станции тоже никто не ждал, ни души не было, те же фонари только, и только после такой же безлюдной Таганской, в тоннель въехав, остановились. Кучер, спрыгнув, стрелку перевел и, уже обратно не влезая, лошадь под уздцы влево повел, в тоннель ответвляющийся.

В просторное помещение под сводами въехали, на станцию похожее. По обеим сторонам рельсов стойла тянулись, возле каждого керосиновый фонарь светил, в стойлах такие же рыжие тяжеловозы дремали. Сеном пахло. Навозом, лошадиным потом, кожей.

– Овса ему надо задать, – на лошадь кучер кивнул. – Мы на Таганке всегда овса задаем. Немножко можете размяться. Девушке, наверное, на лошадок интересно посмотреть.

Ловко распрягать стал. Ведром овес из бункера черпнув.

Вокруг все чисто было. Ухоженно лошади поблескивали. В дальнем конце конюшни разъезд был, и несколько вагончиков стояли.

Кучер корытце в свободном стойле засыпал, лошадь отведя. Любка с любопытством за ним наблюдала. Из вагончика не выходя. Не в силах от Одинокова оторваться.

– Не верят, что мы по ночам возим, – кучер, из стойла показавшись, в вагончик поднялся. На противоположное сиденье сев и в их сиденье ботинок уперев.

– Почему бы вам объявление не дать? – Любка сказала.

Кучер поморщился, сомневаясь.

– Если объявление в газете дать, что Бог есть и если не грешить, то в рай можно попасть, разве поверят?

– Думаю, что кто-то поверит. Не все, конечно, но кто-то ведь поверит, – убежденно Любка сказала.

Кучер спрыгнул, в стойле скрывшись. Лошадь выведя, проворно запрягать стал, сбрую проверив. Где надо подправляя. Ведро отыскал и, водой из-под крана наполнив, лошади поднес. Та пить стала, отфыркиваясь.

Из двери в дальнем конце конюшни кто-то вышел. Направляясь. Кучер рукой помахал, его приветствуя. Парень одних лет с кучером подошел. Тоже в джинсовом костюме блондин, красавчик заспанный, джинсы в сапоги замшевые заправив. Без хризантемы, канотье в руках держал. Сурово смотрел, сквозь зевоту ворча.

– Пассажиров на станции надо оставлять. Увидят – попадет.

– Недоспал – ругаешься? Чего тогда поднялся? – добродушно кучер улыбнулся. Обрадованно. – Сейчас поедем. Маленько вот подкормились. А ты вместо того, чтоб ругаться, баночку бы достал. Небось баночка припрятана? – Любке с Одиноковым подмигнув.

– Фигли, – парень засиял, сразу засуетившись, руки потирал, как согреться хотел. За бункер с овсом перегнувшись, баул вытащил. Молнию расстегнув, бутылку водки, батон и банку консервов вынул. Торжествующе над головой поднял. Пританцовывая, всех порадоваться приглашал.

Любка в ладоши захлопала, на Одинокова посмотрев. Он, ее восторгом проникнувшись, шутливо ей погрозил. Рюкзак развязал. Бутылку водки достав. В овес метя, бросил. Парень, мгновенно среагировав, в сторону метнулся и ловко, профессиональным голкиперским броском бутылку обеими руками поймал, на лету перехватив. Из рук остального не выпустив. И двумя бутылками замахал, подпрыгивая.

– Я – молчу, – кучер, канотье в знак восхищения приподняв, поклонился. – Мастерство не пропьешь.

И все четверо рассмеялись. И Любка почувствовала, как Господь колесо мироздания в нужную сторону повернул, и отныне все в мире, как ей хочется, будет. И они сейчас пить будут, и Одиноков только ей одной принадлежит, а вокруг нелепые такие на тапиров похожие лошади дремлют. Бог весть как в электрический мир уснувший попавшие.

1978

 

 

 

 

 

 

 

 

Понравилась запись? Поделитесь ей в социальных сетях: