К культурным событиям времен оттепели мы еще не раз вернемся. Сейчас лучше рассказать, как я познакомился с Юрием Витальевичем Мамлеевым.  Опять будет перебор с объемом – ну да что поделаешь.

Дело было в самом конце 1963 года. Я работал подсобным рабочим в наборном цеху комбината «Правда» и учился в экстернате при школе рабочей молодежи номер 67. Она располагалась в левом крыле клубного здания «Правды». Вход был с 5-й улицы Ямского поля, где чуть повыше находилась моя бывшая 210-я школа, которую я покинул в 1961 году.

Как-то Лёня Талочкин сказал мне, что в Москве появился советский Кафка. Писатель, который читает по вечерам в разных домах и салонах свои произведения – и публика падает в обморок. Кафку у нас тогда еще не издавали, но я прочел в самиздате «Превращение» (перевод, который позже вошел в первую изданную книгу) и еще, как и многие, узнал, что на Западе есть три писателя, которые считаются самыми крутыми – Кафка, Джойс и Пруст. Понятно, что все ждали, когда их наконец напечатают в СССР, но мне было не до того, что происходит вне Москвы. У меня тут впечатлений хватало. Уж слишком насыщенной и яростной жизнью я жил. «Превращение» меня не особо удивило. Типа очередной сюр. Как тогда было принято говорить, мне сны интересней снятся.

В один прекрасный день Лёня позвонил и сказал, что одна приятельница Бори Козлова по его прошлой работе на телевидении приглашает нас всех на чтение Мамлеева. Но тот вечер у меня складывался не просто. Я во что бы то ни стало должен был посетить планетарий. Дело в том, что в учебную программу экстерната входил курс астрономии. Но училка не провела с нами ни одного урока. Зато сказала. Ребята, я вас от астрономии на свой страх и риск освободила, но вы уж меня не подведите – дайте честное слово, что придете такого-то числа в планетарий на лекцию. И я вам всем поставлю пятерки. Только за то, что вы пришли. Ну как тут было не прийти.

В планетарий я поехал с подружкой, с которой учился в экстернате. Ее звали Ира Воробьева. Мы друг другу нравились, общались, но между нами ничего не было. Вообще-то у меня с девушками особых проблем не возникало – девчонок в типографии и во дворе было навалом. От пэтэушниц до линотиписток. При «Правде» было большое ПТУ, где готовили полиграфистов. Но мы с Ирой боялись сойтись поближе, потому что она была как-то повязана с уголовным миром, и однажды, когда я сидел у нее в гостях и обдумывал, с чего бы начать ритуал соблазнения, к ней вломился какой-то мрачный и грозный амбал, который первым делом поднес к моему носу кулак и сказал, что если он узнает, что мы согрешили, то можем прощаться с жизнью. Испуганная Ирка тут же вывела меня в прихожую, сказала что-то вроде видишь в каких условиях приходится существовать и выпроводила меня за дверь. Откровенно говоря, я совсем не расстроился – скорее обрадовался, что легко отделался. Тем более, что Ирка мне не шибко нравилась – она казалась мне простоватой. Но тогда считалось, что чем больше девушек соблазнил, тем ты круче. Вот мы и соблазняли всех подряд на всякий случай.

С Иркой мы продолжали друг другу симпатизировать, и поскольку ей тоже пришлось тащиться в планетарий, то я ее пригласил заодно и на Мамлеева. По дороге мы с ней купили две бутылки портвейна (подчеркиваю – портвейна, а не бормотухи). Потому что приходить на вечерком почитаем с пустыми руками было неприлично и совсем уж отстойно. Я как-никак все-таки получал зарплату, поэтому две бутылки более-менее приличного напитка мог себе позволить.

Мы с Иркой решили, что когда потушат свет, мы сползем вниз, встанем на четвереньки, доползем до выхода и улизнем. А иначе мы пропустим чтение. К тому же еще надо было доехать. Время поджимало. Наконец свет погас. Ирка зашипела, чтобы я быстрее открывал портвейн, а то ей не терпится. Я открыл. Мы кое-как распили из горла бутылку, сползли, на карачках доползли до выхода. Никто ничего не заметил. Сели в троллейбус и покатили к метро Парк Культуры, потому что дама жила в большом кирпичном доме на территории Зачатьевского монастыря, который тогда стоял в руинах. Адрес у меня был записан.

По дороге Ирка требовала, чтобы я распечатал вторую бутылку, но я не мог ударить в грязь лицом перед своими старшими наставниками и категорически сопротивлялся.

Наконец мы приехали. Хозяйка была как две капли воды похожа на Галину Волчек. Прямо один в один. Жила одна в комнате в коммуналке. Когда-то Боря Козлов работал на телевидении, а она была помощником режиссера. За уютным столом с чашками и рюмками сидели – хозяйка, Козлов, Талочкин, какой-то молодой человек в черном костюме и черной рубашке, Лорик (она тогда была Бугаян – по первому мужу) и Юрочка. Кроме Талочкина и Козлова я понятное дело никого не знал. Мы присоединились, поставили на стол бутылку и вместе со всеми пригубили. Козлов меня представил. Мол, Игорь Дудинский, юное дарование, талант во всех отношениях, свой человек, просим любить и жаловать. Оказывается, ждали только нас и не начинали.

Обычно на таких вечерних чтениях по сложившейся московской традиции кто-то должен был исполнить роль разогревающего. Приглашали кого-то из начинающих и менее именитого. В тот вечер первым должен был читать молодой человек в черном. Он взял рукопись и начал. Речь шла о персонаже, который назывался человек, вырезанный из газеты. Написано было, само собой, под Хемингуэя. Я со всем согласен, сказал человек, вырезанный из газеты. Я всегда говорю только правду, сказал человек, вырезанный из газеты. Я не хочу, чтобы у меня были неприятности, сказал человек, вырезанный из газеты. Позже мы с молодым человеком не раз пересекались и немного общались. Его звали Веня Мошкин. Он всегда был грустным и придавленным жизнью. Его судьба сложилась печально. Он, будучи романтиком, завербовался на строительство БАМа и там, в тайге его съели дикие звери. Во всяком случае так мне рассказали общие знакомые.

Читал Веня Мошкин минут сорок. Попытался было продолжить, но Лорик властным и хорошо поставленным голосом стала его отчитывать. Мол, как ему не стыдно занимать внимание столь высоких господ чтением произведений, которые можно запросто предложить в какой-нибудь литературный журнал и там напечатать. Автор попытался возразить, что, мол, относил – не берут. На что Лорик категорично заявила, что значит не туда относили и не так предлагали. Словом, дала понять, что время Вени Мошкина истекло. «Все, давай, папуля, начинай. Покажи молодому человеку как надо писать», – обратилась она к Мамлееву.

Юрочка, слегка похихикивая, достал толстую общую тетрадь в коленкоровом переплете, открыл и начал: Дневник молодого человека. Это был молодой человек лет двадцати пяти, уже окончивший институт и работавший в проектном бюро. Но вид он имел пугающе-дегенеративный. Впрочем, заметно это было только нервным, повышенно-чутким людям, а большинство считало его своим. Для первых он скорее даже походил на галлюцинацию. Но галлюцинацию злостную, с ощеренными зубками, и упорно не исчезающую. Бледностью лица он походил на поэта, но глазки его были воспалены злобою и как бы вздрагивали от катаклизма блуждающего, судорожного воображения. Ручки он все время складывал на животике. Так и ходил бочком, прячась в свою дрожь и тихость. Иной раз очень ласковый бывал, но после приветливого слова часто вдруг хохотал.

Юра прочел рассказов десять. Упырь-психопат. Письма к Кате. Полет. Хозяин своего горла. Смерть эротомана. Что-то еще. Все слушали, затаив дыхание. Переглядывались, делая страшные глаза – мол, что-то запредельное. И действительно – такого еще никто и никогда не слышал. Я понял только одно – что вся мировая литература для меня кончилась раз и навсегда, мое сознание перескочило на несколько этажей выше, и отныне меня сможет удовлетворить только вот такой уровень. Не ниже. А такого уровня, понятно, нет и еще долго не будет.

После чтения говорили мало. Слишком все были раздавлены грандиозностью того, что обрушилось на мозги и психику. Козлов дергался, пытался что-то сформулировать и злился на себя, что не может найти подходящих слов. Все было слишком ново и неожиданно. Кричал, что теперь пусть все они пойдут и удавятся, потому что самоубийство для них – единственный способ приобщиться к мировому духу. Они ведь теперь не имеют право жить на одной планете с нами.

Вокруг были сугробы. Но было тепло. Все шли без шапок и расстегнутые. Я был в ауте. Молча переваривал услышанное. Не заметил, как оказались на Бульварном кольце и пошли в сторону Пушкинской. Козлов кричал, что такое человек написать не в состоянии. Что все продиктовано свыше – как пророчество. И что апокалипсис давно совершился – просто мы его не заметили. А Мамлеев всего лишь записал последнее Откровение, которое нужно мгновенно включить в Новый Завет и отныне только так Его издавать.

На Пушкинской надо было расставаться, потому что иначе закрылось бы метро. Юра с Лориком пошли на Южинский. Козлов к себе на Настасьинский. С Талочкиным нам было немного по пути. Мы с Иркой ехали к себе на улицу Правды (она жила через два дома от меня), а Лёня жил в деревянном бараке на Втором Щемиловском – возле Новослободской.

На прощание мы с Лориком обменялись телефонами, и она пригласила меня звонить и заходить в гости.

В тот вечер все мои рефлексии закончились – я вдруг отчетливо почувствовал, что моя жизнь окончательно вошла в колею, с которой мне уже не суждено сойти до конца своих дней.

До завтра, друзья.

Оттепель в литературе раскочегаривалась постепенно. После смерти Сталина писатели стали изъясняться проще и человечнее, как тогда говорили. Читатели толстых литературных журналов сразу заметили перемены. К тому же появилось новое поколение авторов, которые пробовали освоить новый, более лаконичный стиль – свободный от кучерявости русских и советских классиков. Катаев предложил создать специальный журнал для молодых. И с 1955 года стала выходить «Юность». Началась настоящая революция в литературе.

Моя жизнь резко изменилась первый раз в 1961 году – когда я познакомился с Талочкиным и оказался в богемном андеграунде. И второй раз в 1963-м – когда я первый раз увидел ЮВМ и попал на Южинский. Собственно вся советская официальная оттепель закончилась для меня в 1961 году – потому что в андеграунде была сплошная вечная оттепель, и я уже мало внимания уделял тому, что происходило в официальном мире. На меня обрушилось столько самиздата и неофициального искусства, что было выше человеческих все смотреть и читать. К тому же основная часть времени уходила на круглосуточные философские беседы с возлияниями и любовные приключения. В конце концов мне ничего не оставалось как, окончив семилетку, бросить к чертовой матери школу и уйти в свободное плавание. Позже постараюсь обо всем рассказать по порядку.

Поэтому из всей оттепели мне интересен мой добогемный и домамлеевский период жизни – по большому счету до 1961-1963 года. А потом я уже реагировал на официальную культурную жизнь постольку-поскольку. Она отошла на второй план. Вообще в андеграунде с пренебрежением относились к авторам, которые печатались в официальной периодике. И презирали тех, кто читал советскую литературу – пусть и самую передовую. Поэтому мне даже некоторое время приходилось скрывать от своего окружения, что я по инерции продолжаю читать, например, «Звездный билет» или «Апельсины из Марокко».

Но об андеграунде – позже, а пока об оттепели глазами советского интеллигента конца 50-х – начала 60-х. «Юность» сразу начала удивлять и бить по голове. Журнал стал основным источником информации и поставщиком энергии для либерально настроенной аудитории – то есть для пижонов и фрондеров. Публикацией, которая закрепила тенденцию, стала «Хроника времен Виктора Подгурского» (1957 год).

Первыми авторами новой литературы стали Гладилин, Казаков (1956 год – сборник рассказов «Голубое и зеленое») и Анатолий Кузнецов (1956 год, роман-газета с «Продолжением легенды»). В поэзии – мой любимый Евгений Александрович (публиковался в «Юности» с первых номеров). И, конечно, Окуджава со своими песнями. Аксенов и остальные хотя и не заставили себя долго ждать, но все же появились немного позже.

Евтушенко тоже появился не на пустом месте. Во-первых, он был вскормлен искренней, исповедальной поэзией фронтовиков, затем любовной и философской лирикой пятидесятников (их было много). Плюс стали появляться романтики новой волны. Чтобы с поэзией стало все ясно – типа откуда что взялось – я бы посоветовал познакомиться с творчеством и биографией, скажем, Ильи Фонякова. Не поленитесь, прочтите его «Приходят осенние трезвые месяцы». И вам сразу все станет понятно. И такие романтики новой волны с середины пятидесятых появлялись во множестве – как сегодня художники.

Нельзя не упомянуть и «Доктора Живаго». Роман вышел на русском, кажется, в Италии в 1958-м – и мгновенно распространился в фотокопиях среди читающей публики. На меня он произвел потрясающее впечатление – прежде всего своей преемственностью и связью с серебряным веком. Получился как бы мост оттуда в наши дни.

Я называю публикации, которые формировали среднестатистический либеральный общественный вкус. В перечень, конечно, нужно обязательно включить еще и «Созвездие Козлотура» (1961 год).

Пока вынесем за скобки Солженицына, подведем черту и обратимся к, пожалуй, главному литературному событию оттепели – выходу двухтомника Хемингуэя в переводе Кашкина.

Я считаю личность Кашкина катастрофически недооцененной. Ему бы памятник поставить. В том числе за просветительскую деятельность. Но главное – за создание языка, на котором стали писать все самые талантливые авторы. Именно Кашкин, обдумывая язык, просодию, которые могли бы передать дух и аромат хемингуэевской прозы, совершил фантастическое открытие. Он изобрел новый язык – адекватный сложившийся в СССР общественной ситуации и отвечающий запросам читающей и мыслящей интеллигенции. Хемингуэй, конечно, гений, но не до такой степени, каким его сделал Кашкин. У Хемингуэя ничего подобного нет и в помине. Причем сам Хемингуэй все прекрасно понимал и буквально молился на своего русского переводчика. Говорил, что только в СССР он по-настоящему популярен. На самом деле популярным стал не Хемингуэй, а язык Кашкина.

Я пытаюсь убедить своих гипотетических читателей, что выход двухтомника (1959 год) обозначил начало той русскоязычной литературы, которую мы имеем сегодня. После Кашкина на придуманном им языке так или иначе стали писать все, кто мог держать в руках авторучку или стучать по клавишам машинки.

Я только что наугад – повинуясь интуиции своего компа – ткнул в тексты некоторых писателей – идеологов оттепели. И вот что получилось. Черт с ними – ежедневным объемом и лимитом.

Вдруг я замечаю, что у нее расстегнулось платье. У нее чудное платье, я таких ни у кого не видел – от ворота до пояса мелкие кнопочки. И вот несколько кнопок теперь расстегнулись, а она этого не замечает. Но не может же она ходить по улицам в расстегнутом платье. Как бы мне сказать ей об этом? Может быть, взять и застегнуть самому? Сказать что-нибудь смешное и застегнуть, как будто это самое обыкновенное дело. Как было бы хорошо. Но нет, этого никак нельзя сделать, это просто невозможно. Тогда я отворачиваюсь, выжидаю паузу в ее разговоре и говорю, чтобы она застегнулась. Она сразу замолкает. А я смотрю на большую надпись, торчащую на крыше. Написано, что каждый может выиграть сто тысяч. Очень оптимистическая надпись. Вот бы нам выиграть когда-нибудь.

Это Юрий Казаков.

Ветер гнал по улице обрывки старой газеты. Пыль с бульвара неслась на мостовую. Как-то сразу потемнело. Черные точки появились на тротуаре. Число их быстро увеличивалось. Прохожие съежились и кинулись в ближайшие подъезды и подворотни. Виктор шагал, глядя куда-то вдаль немного прищуренными глазами. По лицу его стекали капли. Он был без шапки, в синем, накрепко подпоясанном плаще, воротник поднят, руки глубоко засунуты в карманы. Это создавало ощущение собранности, физической крепости.

Это Гладилин.

Вагон сильно качало. Лампочка под потолком горела в четверть силы. Стоял дурной запах от портянок и ног. Эти разнокалиберные ноги торчат с каждой полки – босые, в дырявых носках, из которых вылезают пальцы. На одной полке две пары ног – одни большие, мужские, а другие – женские, в чулках. На узлах вповалку спят бабы, детишки. Душно и мутно. Я слез с полки и пошел в тамбур. Распахнул дверь – и голова закружилась. Грохотали колеса, неслись мимо стремительные неясные тени. Шел дождь, и поручни были мокрые. Залетали крупные капли. Вдруг вспыхнула близко молния и осветила застывшие на миг столбы, валуны, полегшие травы и низкие лохматые тучи. Воздух был неправдоподобно свежий, пах сосновой смолой, озоном.

Это Анатолий Кузнецов. Возможно, есть фрагменты, более убедительно подтверждающие мою мысль, но, повторяю, выбирал не я, а компьютер.

Был теплый весенний вечер, и, после того как Роберт ушел, я остался сидеть за столиком на террасе кафе «Наполитэн» и в наступающей темноте смотрел на вспышки световых реклам, на красные и зеленые сигналы светофоров, на толпу гуляющих, на фиакры, цокающие вдоль края сплошного потока такси, и на «курочек», проходивших по одной и парами в поисках ужина. Я смотрел на хорошенькую женщину, которая прошла мимо моего столика, и смотрел, как она пошла дальше по улице, и потерял ее из виду, и стал смотреть на другую, а потом увидел, что первая возвращается. Она снова прошла мимо меня, и я поймал ее взгляд, а она подошла и села за мой столик. 

А это Кашкин, который инфицировал всех писателей – и не только писателей.

Так родился современный литературный язык.

Продолжим завтра.

19 октября

Так получилось, что следующие за фестивалем годы в Москве прошли под знаком усиленной американизации населения. В 1959 году в столицу привезли американскую выставку, которая стала главным центром общественного притяжения, как тогда выражались. Годом раньше Москва пережила реальное помешательство на Ване Клиберне, победившим на первом конкурсе Чайковского. В 1956-м начал выходить журнал «Америка», тут же ставший культовым и настольным. Хотя тираж был всего 50 тысяч, я видел его буквально в каждом приличном доме. Подшивки хранили как самую ценную реликвию. В 1959 году вышел двухтомник Хемингуэя. И сразу во всех интеллигентных квартирах появился знаменитый портрет писателя – с бородой и в свитере. В 1960-м напечатали «Над пропастью во ржи», идеально вписавшийся в формат литературы оттепели. В 1961-м президентом стал Кеннеди, из которого московские хипстеры и плейбои сделали икону стиля. В 1963-м кумира пристрелили. Горе было столь неутешно, что дикторша телевидения (кажется, Нина Кондратова), зачитывая информацию о печальном событии, прямо в эфире разрыдалась и не могла произнести ни слова. Скандал был чудовищный. Дело в том, что все передачи в то время шли в записи – за исключением новостей. После такого аполитичного прокола даже новости от греха подальше тоже стали пускать в записи.

На американскую выставку в Сокольники молодежь ходила как на работу – с раннего утра занимали очередь, и, отстояв несколько часов, оставались до закрытия. Американцы подготовили целую команду гидов – молодых симпатичных людей из потомков эмигрантов. Все свободно говорили по-русски. В их задачу входило разговаривать с посетителями, рассказывая им об Америке. Причем они были подкованы по всем вопросам – от автомобилей до абстрактной живописи. Каждого гида жадно слушала целая толпа алчущих откровений граждан. До сих пор помню некоторые высказывания, которые стали для меня первым введением в искусство. «Наше национальное достояние – икона. Надеюсь, никто спорить не будет? А что такое икона? Линия и цвет. Ни перспективы, ни объема, ни портретного сходства. Даже внутренний мир персонажей, их духовные устремления раскрываются только через символику линий и цвета. Зато мы видим тайную, скрытую суть изображения. Цвет переходит в свет. А что такое абстрактная живопись? То же самое – линии и цветовые плоскости. Если бы русское искусство развивалось естественно, без идеологического диктата, оно бы пошло по пути иконописи – использовало бы линии и цвет. И в результате пришло бы к абстракции. Ведь только абстрактная живопись способна показать невидимое – внутреннюю энергию, работу души». Искусители все предельно логично объясняли и расставляли по местам. Мол, в век фототехники смешно состязаться с фотоаппаратурой. Писать реалистические портреты и пейзажи – только зря тратить время. Навел объектив, щелкнул – и готово. Было просто и понятно. Тем более, что так откровенно и доходчиво с народом никто не разговаривал. Как тут ни соблазниться.

Сталинисты называли выставку в Сокольниках очередным этапом разложения советских граждан. Первым был, понятно, фестиваль. Что тут возразишь. Выставка и в самом деле внесла полную сумятицу в девственные социалистические мозги. Отныне у советских людей появились образцы для сравнения. Все дискуссии заканчивались печальным выводом – у нас полное говно, а у них все самое лучшее. Началась массовая шизофрения на почве американского мифотворчества. Особенно было жалко школьных учителей. На уроках им приходилось выслушивать безапелляционные высказывания сопливых всезнаек – да еще пытаться им возражать. Про Америку знали решительно все – а то, чего не знали, тут же выдумывали. «Старик, ты что – не в курсе? В Америке есть закон. Там быть бедным запрещено. Не хочешь работать – все дают бесплатно. Мы тут строим коммунизм и никак не построим. А в Америке давно самый настоящий коммунизм». Мамины коллеги – преподаватели жаловались, что начальство требует, чтобы они умели аргументированно доказывать, что средний русский  живет гораздо лучше, чем средний американец.

Отец взял меня на прощальное выступление Клиберна, где тот играл Первый концерт, сделавший его знаменитым. В фойе к нам подходили взволнованные знакомые и на полном серьезе говорили, что вся русская школа пианизма оказалась сплошным блефом. Первый попавшийся американский мальчишка всех смыл в унитаз. Отец тогда усмехнулся и попросил, чтобы дома я напомнил ему показать отрывок из Достоевского о русских либералах. Благо серебристый десятитомник – тоже, кстати, изданный благодаря оттепели – с 1956 года стоял у нас в книжном шкафу.

Продолжим завтра.

18 октября